И вот он уже рядом с ней, на припеке, сел, взял руки ее в свои, маленькие прозрачные ручки, покоившиеся на одеяле, которое грело ее колени, и они потонули в его руках — худенькие, легкие, как птички.
— Что это ты выдумала, — проговорил он, стыдясь нищеты, неуклюжести своих речей, своей нищеты, оттого что не находил для нее других слов, — холод-то какой на дворе, нельзя тебе здесь сидеть, нельзя с постели вставать, слышишь, милая…
Но она, не отвечая, глядела ему в лицо, и скоро в глазах ее зажглась улыбка, разгораясь, заиграла на губах, птицей взлетела с лица и выскользнула на балкон — порхать среди алеющих в кадке цветов, с утренним ветром взмыла над стеной плюща, все выше и выше вздымаясь к свету, к солнцу, и там, в вышине, обратилась в звон, в музыку, вобравшую в себя все: пестрый гомон деревьев в осеннем парке, шум улицы глубоко внизу, хор детских голосов в дальнем дворе. Только он, немой, безгласный, сидел рядом с Хеленой, не в силах ни улыбнуться, ни выдавить из себя слово, не зная, куда спрятать руки, куда девать свое большое, грузное тело. Но она вновь улыбнулась, и притянула его к себе, и обняла за шею, и взъерошила ему волосы — так легко сновали пальцы ее в его волосах — и этим все сказано было между ними и зачеркнуто, и больше не было уже нужды в словах.
Долго молчали они, и снова заговорила Хелена, а он слушал ее, не поднимая глаз, — застыл на месте, подавшись вперед, сцепив между коленями руки.
— Был туман, когда я проснулась, — сказала Хелена, — был туман нынче утром, и была стужа, крыши оделись инеем. Но когда совсем рассвело, стало видно, что солнце прорвется сквозь дымку, и я велела женщине помочь мне одеться и выкатить на балкон мое кресло. Только здесь могла я высидеть, дожидаясь тебя, мочи моей нет лежать в кровати, как-то вдруг не стало мочи лежать. Ты не подумай, что я расстроена чем-то, совсем напротив, давно уже не было так радостно на душе. Но этой ночью я не могла уснуть. А теперь я должна кое в чем признаться; конечно, зря я это рассказываю, во всяком случае, тебе, но иногда я молилась богу. Я же не могла иначе, мне так нужно было верить в бога, того, что когда-то творил чудеса и сказал калеке: встань и иди. И я молила бога, чтобы он и со мной сотворил чудо. Конечно, тщетны были мои мольбы, и помочь мне нельзя — одна горечь копилась в душе. Но я не смела отступиться от бога и молила его все о том же. И нынче ночью я получила ответ. Господь покинул наш дом: я слышала, как отдалялись звуки его шагов и наконец затихли совсем. Представляешь, милый: шаги господни, затихающие в пространстве?.. Вот оно, мое чудо. Только с этой минуты я воистину поверила в бога. И с этой минуты я могла встать и идти. Нет, нет, я совсем не то хочу сказать, что ты думаешь, я всерьез это говорю: могу встать и пойти, куда захочу, могу делать все, что ни пожелаю. А желаний моих, любимый, не счесть. Скорей же уйдем отсюда, возьмемся за руки и выйдем на улицу, весь город обойдем, а после уедем куда-нибудь, как делали в юности, только тогда мы видели лишь друг друга, а теперь мы станем глядеть вокруг во все глаза, и все будет нам внове: новые люди и новые места, новые дни и ночи… Нет, ты заблуждаешься на мой счет, все это я говорю всерьез: поверь, я здорова, я снова живу, и все при мне — ноги, бедра и груди, я женщина из женщин, и я хочу с тобой спать, хочу любить тебя и раствориться в тебе, в твоем нескладном, большом, тяжелом, чудесном теле. Иди же ко мне, любимый, поцелуй меня, обними…
Он не смотрел на нее, он закрыл глаза и отдался мечте, страшной, дикой мечте, отчаянной мольбе о несбыточном. «Помоги мне, боже!» — взмолился он про себя, и руки его вслепую зашарили под одеялом, а губы разомкнулись и приникли к ее губам. И тут же все кончилось. Острой, колючей кости коснулась его рука, и, казалось, смертоносный груз вновь раздавил ее тело: белое пламя боли прожгло ее всю, губы ее раскрылись кровавой раной, и слабый их поцелуй опалил его горячечным жаром. Она боролась с собой, боясь разрыдаться, но когда у него наконец достало мужества взглянуть ей в лицо, она вновь обласкала его улыбкой и запустила пальцы в его волосы.
— Ты чуточку неловок, милый, — сказала она и снова растрепала его, — ты сделал мне больно, нет, не очень, самую малость, но какое счастье ощутить боль, снова стать живым человеком. А теперь идем. Нет, не так, милый, я не хочу ехать в кресле, хочу ходить, так возьми же меня на руки и пронеси сквозь комнаты, как, помнится, ты сделал однажды, в тот самый-самый первый раз…
Она обвила рукой его шею, и он поднял ее с кресла и, осторожно переступив порог, внес в комнату. День был в разгаре, солнце уже стояло над деревьями парка, вдали шумел ветер, и плечи ее легонько вздрагивали. «Плачет, — подумал он, — надо утешить ее, глядеть ей в глаза, говорить с ней». Но она заслонила от него лицо, и лишь спустя мгновение он с изумлением понял, что она не плакала, а смеялась, беззвучно смеялась, как солнце, которое резвилось в комнате, повсюду рассыпая мимолетные свои дары: у ног его на полу плясали блики, длинные крылья света рдели над хаосом книжных полок, над стаей книжных корешков, над огромной картиной с ее великолепием чистых красок. Странно — он впервые видел все это, странно, что прежде не знал ни вещей своих, ни книг, ни картин, и только сейчас, в этот миг, они обрели в его глазах жизнь, зримый облик… и в тот же миг он почувствовал, как тает живая ноша в его руках, все легче и легче становилась она — и разняла его руки, и высвободилась из объятий, и побежала по полу, которого не было, сквозь стены, которых не было, среди отражений мертвых вещей, которые распадались на глазах, превращаясь в свет — свет, и пламя, и воздух. Он знал: мгновение — и все исчезнет, он знал, он чувствовал — снова вскипит волна и сметет эту бесплотную комнату, этот смех, эти светлые нити, протянутые над невидимыми пропастями и безднами, с тьмой примиряющие тьму, но тут же подумал: какая важность, миг этот и есть моя жизнь, моя участь. Только он это подумал, как все мертвые вещи вернулись и комната приняла прежний вид, а он стоял, где и был, шатаясь под бременем столь тяжким, что никто не в силах его снести. Он торопливо огляделся в поисках места, куда бы опуститься со своей пошей, и рухнул на стул, из последних сил — последних сил и души и тела, — стараясь спасти Хелену от боли, удержать ее на руках. Тут наконец он дал волю рыданиям.
Он рыдал, как дитя, — слабое человеческое существо, пропащая, но вольная душа — долго-долго рыдал, и Хелена, сомкнув вокруг него прозрачные руки, вознесла его к чистым светлым высям печали.
Брита Хартц(р. 1912)
ВСПЛЕСК
© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод Е. Чевкиной
Вигго Фредриксен, слегка прихрамывая, переходил ратушную площадь. Все вокруг смотрели только на его ноги — он был в этом уверен. Башмаки мучили его и лишали сил. Когда он свернул на одну из узких улочек, солнечный луч внезапно вспыхнул в витрине обувного магазина — и он отвел глаза.
Эта вспышка света пронзила его, словно взгляд, напомнив о том же, о чем говорила и Ригмур: надо купить новые башмаки. Из-за этих башмаков она даже записала его на сегодня к врачу «по душевным болезням». К психиатру то есть — туда-то Вигго как раз и направлялся.
Он пошел медленнее. Еще немного — и придется ему, лежа на кушетке, объяснять этому самому врачу, что у него болят башмаки, — да-да, именно башмаки, а не ноги. Этого толком-то и не объяснить!
Конечно, врач постепенно вытянет из него все — он читал об этом. Вплоть до ерунды: что Ригмур вяжет теперь спицами, а не крючком. И что она из-за нескольких седых прядок выкрасилась в чужой, жгучий цвет, который в нее накрепко въелся. В женщин ее возраста все въедается, как уверяет Эйгиль из соседнего дома, — а уж Эйгиль-то знает в женщинах толк!
В некогда ласковой, как лето, душе Ригмур теперь довольно часто бушевала такая свирепая пурга, что Вигго приходилось буквально натягивать воротник на уши. По мнению Эйгиля, это тоже вполне естественно.
Может, еще рассказать этому занятому доктору, что их дочь Лотте ожидает второго ребенка и при этом собирается венчаться в церкви? Она грозилась даже нацепить миртовый венок, фату и все, что положено. Что ж… Он на мгновение остановился. Нет, Ригмур явно поторопилась с этим врачом.
Ковыляя вдоль по улице, он так и слышал, как на него градом сыплются нетерпеливые вопросы доктора — и свои собственные сбивчивые ответы. Под конец этот психиатр наверняка скажет, что его дело — вытягивать мысли из голов пациентов, как макароны, приставшие ко дну котелка.
— Но ваш котелок — абсолютно пустой, господин Фредриксен! К его гладкому дну — тефлоновому, или как там это называется, — ровным счетом ничего не пристает.
Пустой! Взвешен, найден слишком легким… или слишком обыкновенным. Быть обыкновенным — это самое удобное, этого от него и ждут. «Думаешь, ты что-то собой представляешь?» Нет, ничего подобного он, разумеется, не думал. Разве что однажды, на школьном концерте, когда играл на виолончели и все слушали его, затаив дыхание. И еще, конечно, когда женился на Ригмур. Он очень гордился своей прелестной женой.
Но все это было слишком обычным, чтобы излагать доктору. А как расскажешь о потрясении, которое пережил однажды утром, увидев свои башмаки, уставившиеся на тебя из-под кровати — поношенные, но еще вполне крепкие — две грустные копии тебя самого! Обуться в них казалось просто немыслимо.
И в ответ ему явственно слышался презрительный смех врача:
— Не ошиблись ли вы адресом, милейший? В другой раз обратитесь к сапожнику!
Он снова остановился, на сей раз привлеченный витриной музыкального магазина. Вот телевизор, видеокассеты, а у дверей — ящик с уцененными пластинками. Вигго порылся в нем — и нашел! Миг — и он уже входит в магазин с концертом для виолончели в руках.
— Можно прослушать эту пластинку?
Позабыв о башмаках, Вигго устремился к одной из кабинок. Еще миг, думал он с нетерпением, и этот тесный закуток превратится в райскую обитель, где он блаженно воспарит в облаках музыки. И никто не войдет и не попросит «прекратить этот шум». Но все кабинки оказались заняты, и пришлось довольствоваться наушниками возле пульта.