Современная датская новелла — страница 61 из 95

[17]под палящим солнцем где-нибудь на обочине».

В ресторан заходить не хотелось, хотя в одном из них наверняка сидел кто-нибудь из нашей конторы. Тогда это еще не было так широко принято, но в последние годы некоторые из моих ровесников уже начали вести более светский образ жизни. Новые веяния проникли и в другие сферы. Мой новый шеф — сорокалетний мужчина с сединой — был противником НАТО и сделал даже несколько антиядерных плакатов. Я и сам внес лепту в эту кампанию, раздобыв парочку хороших снимков. Фирма совершенно изменила свое лицо, если сравнивать ее с той, где я делал свои первые шаги. Белое вино вытесняло постепенно вечерний кофе и пиво, и никто не жаловался на дороговизну. У нас появился новый сотрудник, который, как говорили, имел обыкновение снимать на несколько дней номер в гостинице «Сковсховед» и, прихватив с собой девушку и ящик шампанского, выдавал оттуда по телефону свои идеи. Шефа это даже забавляло. Раньше подобные вещи были бы просто немыслимы. На столе у шефа лежал «Пентхаус», и он утверждал, что в этом издании можно почерпнуть много полезного. Я чувствовал себя как человек, отставший от поезда и не представляющий себе, как ему этот поезд догнать. Возможно, именно поэтому, идя по Скиндергаде, я видел перед собой ту самую изюминку на солнце.

Тогда я был молод, как мне теперь кажется, и все же у меня было отчетливое ощущение, с тех пор регулярно посещающее меня, что в моей голове слишком много идей и они никогда не дадут мне покоя.

Проходя мимо Пассажа Йорка, я вдруг опять увидел себя сидящим в одиночестве в каком-то загородном доме. То был мой давний сон наяву. И видение это было каким-то образом неизменно связано с лугом возле Квистгорда, недалеко от шоссе. Там вроде была лесная опушка и старый, низкий… да, пожалуй, это был крестьянский дом. Однажды я видел его; не помню, при каких обстоятельствах, однажды, много лет назад, наверняка я ездил туда с родителями. Вполне возможно, что там жил приятель моего отца, один из его друзей-художников. Так или иначе, во сне я сижу в этом доме и курю трубку. Стены, как и полагается, уставлены книгами. В окна с частым переплетом видны пламенеющие мальвы. В комнату проникают приглушенные лучи багрового солнца, высвечивая вьющийся из трубки дым. Я медленно опускаю книгу на колени и обдумываю, не сходить ли мне за дровами. В доме я совсем один. В этот момент картина меняется. Теперь я нахожусь вне дома и вижу его перед собой, как на экране телевизора. С той только разницей, что экрана нет и изображение не имеет границ. Картинка отдаляется с протяжным свистом, напоминающим свист, издаваемый при запуске ракет с мыса Канаверал, или звук рушащейся дымовой трубы на старой фабрике. Солнце светит прямо на дом, и на стекле беззвучно хлопающего окна играют солнечные блики. В это мгновение камера замирает — и дом взлетает на воздух. Кругом огонь и дым (все происходит беззвучно), над местом пожара набухает огромное иссиня-черное облако, оно разрастается, отрывается от земли и устремляется, как потерявший контуры шар, в синеву вечернего неба. Когда передо мной возникает это видение, я, как правило, словно отключаюсь от действительности и могу, например, налететь на уличный фонарь или забыть, зачем я звонил, и, услышав ответ на другом конце провода, мне приходится вешать трубку. В остальном же этот сон наяву не причиняет мне особого беспокойства.

На том отрезке Скиндергаде, по которому я шел, не было, к счастью, фонарей, да и видение длилось, я думаю, каких-нибудь две-три секунды, хотя и показалось значительно длиннее, так что я в целости и сохранности добрался до автомобиля и обрадовался, услышав шум заработавшего двигателя.

Доехав до Вибенсхюс Рунддель и остановившись на красный свет — в ожидании зеленого у предыдущего светофора я натянул на себя свитер, — я развернулся под сердитые гудки задних машин, поскольку разворот в этом месте запрещен, и поехал обратно. В затылок мне возмущенно мигали передние фары ехавших за мной автомобилей.


Я уже успел снять свитер, и тут из комнаты отца раздался необычный звук.

Когда я позвонил в дверь, мать слушала радио, раскладывая пасьянс, и курила свою двадцать вторую сигарету. Она имела обыкновение вообще не вынимать сигареты изо рта без крайней необходимости, ну, например, если окурок обжигал губы или, шипя, гас в слюне.

— Вот, посмотри сам, — сказала она, отдирая окурок с нижней губы, на что потребовалось некоторое время, чтобы не содрать кожу. — Работает из рук вон плохо. — Она покачала головой, как будто новый приемник был еще одним подтверждением того, что «что-то» в мире идет не так, как нужно.

— А как у них дела? — спросил я, желая отвлечь ее от купленного отцом дешевого приемника в бакелитовом корпусе, который красовался на столике красного дерева вместо старого массивного Телефункена.

— У них так, как и следовало ожидать, — ответила она и смешала карты. — Отец сказал, что-то там не в порядке с молоком. А все потому, что она чересчур много работает. Мне так кажется. Нельзя гнаться за двумя зайцами.

— Ты тоже работала.

— Это совсем другое дело. И время было другое, и помогали нам. Она слишком нервная. И курит непомерно много. Когда отец их навещал, она и при нем курила, — добавила мать и посмотрела на меня поверх очков.

Дверь в столовую была закрыта. Ложась спать — они спали в разных комнатах, — отец обычно открывал ее. Якобы воздуха не хватало или было слишком жарко. Иногда летом — я был тогда молод, — приходя домой под утро, я заставал отца врасплох. Он сидел на том стуле, на котором сидел сейчас я, и через открытую дверь заглядывал в столовую. Окна этой комнаты выходят на восток, и первые горизонтальные лучи солнца слепили его, высвечивали табачный дым, обои и картины на стенах. Распахнутые створки окна хлопали на ветру, отец курил свою привычную половинку сигареты. Гладкая прядь свисала на лоб, а на затылке волосы стояли дыбом. На нам был старый халат в пятнах ржавчины.

— Это ты? — обычно бормотал он, когда я, стараясь не шуметь, пробирался через столовую.

— Я, папа.

— Неужели нельзя ложиться спать вовремя…

А зимой на пол столовой ложились пепельно-серые лунные квадраты, и мы не осмеливались на них наступать.

Как только я переступил порог отцовской комнаты, он с силой перекатился на другой бок, лицом к стене. Еще до этого он, очевидно, ударился головой о тумбочку, из ранки на виске сочилась кровь. Вдруг тело его медленно начало заваливаться на спину. Бледный лоб, блестящий от пота, с прилипшим клоком черных волос, приобрел легкий свинцовый оттенок.

— Нет, только не это, — вырвалось у меня.

Глаза его были закрыты. Он умер во сне, и мне показалось, что лицо его приобрело какое-то детское выражение. Он уже начал холодеть, я почувствовал это, взяв его за руку, чуть повыше кисти. Рукав пижамы задрался, обнажив татуировку — три круглых пятнышка, посеревших и расплывшихся от времени. А может, это был просто холодный пот.

Я поправил абажур ночника. Он съехал набок, и лампа отбрасывала мертвенный свет на стену, где висел портрет моей бабушки. Она смотрела на нас из-под полей большой шляпы с несколько критической улыбкой. Я услышал, как за стеной закашлялась мать, подошел к двери, по возможности естественно прикрыл ее, чтобы мать не заподозрила неладное, вернулся обратно и присел на узкую кровать отца. Мне хотелось побыть с ним немножко и подумать, что же делать дальше, но в голове было пусто. И вдруг в мозгу возникли слова — всего на долю секунды — «изюминка на солнце», и сразу хлынули скопившиеся в глазах и горле слезы, которые я сдерживал, сколько мог, чтобы не услышала мать.

Когда кто-нибудь умирает, время останавливается, а потом начинает нестись еще быстрее. Приходят незнакомые люди, занимаются какими-то делами. Так было, по крайней мере, в тот вечер: врач, что-то пишущий на краешке стола, могучего сложения дама в бело-синем наряде, снующая с тазами и простынями. Мать сидела на стуле, один глаз у нее безумно сверкал, и это выражение, предвещающее катастрофу, было памятно мне с детства. Глаз казался совсем белым, и не из-за косоглазия, просто он как бы светился изнутри. Она сидела, широко расставив ноги, закрытые серой юбкой со следами пепла, и напоминала брошенную куклу. Меня поразило, что она не плакала, хотя я, конечно, меньше всего желал бы видеть ее слезы. Я думал, насколько они всегда были близки друг другу, пусть даже не в том особенном, сокровенном смысле этого слова, который в моем сознании был связан с определенной свободой и покоем. Они срослись, как два одиноких деревца.

Долгой совместной жизни, размышлял я, когда-нибудь обязательно приходит конец — либо семья распадается, либо остается этот другой вариант. И мне хотелось от нее отнюдь не каких-то особых знаков внимания к покойному, чтобы она, скажем, зажгла свечу или поставила на стол его фотографию. Я уже не помню отчетливо, какие чувства меня тогда обуревали, знаю только, что разозлился, обнаружив, что она скорее растерянна, чем убита горем. Кажется, она все-таки была у него в комнате, но к кровати не подошла, лишь неотступно туда смотрела. Я наверняка несправедлив к ней, потому что лицо у нее было пепельно-серое, и она забыла, что во рту у нее горящая сигарета, и зажгла новую. Но после того, как все ушли — врач и остальные, — злость моя начала перерастать в гнев. Мать принялась хвалить отца. Говорила о нем такое, чего я прежде никогда от нее не слышал. Я и теперь, как и в юности, легко прихожу в бешенство и часто набрасываюсь на мать. Порой она представляется мне похожей на глухую стену, — сложенную из чего? — я считал, из глупости. Но я ведь знал, что передо мной стена, способная выдержать любой натиск, — так к чему тратить зря силы? И тем не менее я упрямо бросался на этот бесполезный штурм, не надеясь на успех и лишь давая выход своему гневу — до следующего раза. Я не могу сказать, каким образом сложился этот стереотип, которому я с такой легкостью поддавался и от которого не в состоянии был избавиться. А может быть, в этом нет ничего необычного. Человеку ведь всегда хочется, чтобы его сомнительные качества носили оттенок заурядности, а положительные стороны его личности имели бы характер исключительный и редкий.