Фарерский машинист внимательно слушал и удивленно рассматривал трех распевающих соотчичей. Двое из них, поэт и врач, были, видно, силачи; первый — статный, с пронзительным взглядом; второй — грузный, как бык, и черномазый, как мулат. Часовщик же был чахлый и бледный, безбородый, с тонкими чертами лица. Одет он был аккуратно и даже франтовато — в пиджаке и при белом воротничке, а остальные были в халатах и туфлях, и их утомленные бессонной ночью лица за сутки поросли щетиной. Про Эйнара Бенедиктссона всем было известно, что он, кроме писания стихов, занимается еще и политикой, а также торгует недвижимостью. Ходили слухи, что он продавал богатым и чудаковатым английским дельцам такие земельные участки, где были бы и землетрясения, и золотые жилы, и северное сияние.
Начинало темнеть, и официант пришел зажечь свет, но поэт об этом и слышать не хотел, он предпочитал блаженствовать, сумерничая и глядя, как носятся по волнам светлые отблески. Врач протянул официанту пустую бутылочку, чтобы тот заменил ее, и, пока медленно вечерело, а буря все бушевала, самовластная и обезумелая, исландцы продолжали петь свои псалмы.
Смерть суждена на муку
тому, кто жить рожден.
Отвесть угрозы руку
напрасно тщится он.
Не минешь муку эту —
у мрака быть в гостях.
Едва взнесясь ко свету,
ты снова станешь прах.
За вечер шторм превратился в ураган. Вокруг судна кипел неугомонный прибой, корпус напрягался и стонал, как роженица в муках. Шальная волна сорвала две спасательные шлюпки, уцелевшие требовали дополнительного крепления. В одиннадцать отдраился грузовой люк на баке, и — тут уж не зевай! — матросы в клеенчатой одежде ринулись во мрак с инструментом, фонарями и веревками. Командовал штурман Странге. Взгляд у него освирепел и стал совсем дикий. Ремонтные работы, которые в спокойную погоду были бы безделицей, вылились в ожесточенную войну с великанами; двоих моряков унесло бы за борт, если бы не предусмотрительность штурмана, который велел их привязать крепкими веревками к кабестану.
Когда Странге, покончив с этим делом, поднялся на мостик, капитан опять по своей привычке улыбался в бороду.
— Какого черта вы, в сущности, ухмыляетесь? Чему? — спросил штурман в бешенстве.
— Ухмыляюсь? Да неужто? — расхохотался во все горло Тюгесен.
Штурман отвернулся и пробормотал что-то вроде «ненормальный» и «безответственность».
— Вы молодец, Странге! — заметил капитан, и казалось, что его опять одолевает приступ смеха.
А внизу, в пассажирском отделении, положение стало прямо-таки катастрофическим; у многих не хватало сил ухватиться за койку, и их швыряло во все стороны. Они стукались, набивали себе желваки, обдирали до крови кожу или теряли сознание. Дети и женщины кричали и стонали от дикого страха. И было чего бояться. Стюард, официант и юнги были вынуждены прийти на помощь горничным, у которых дела было по горло. В разгар всего этого Марии опять стало дурно. Опасаясь самого худшего, Давидсен уложила ее на койку, но немного погодя упрямая девчонка снова была на ногах.
Наверху, в салоне, четыре всадника скакали сквозь ночь на своих привинченных стульях. Под потолком, между недвижными лампочками сигарный дым стоял столбом или плавал спокойными кругами, словно ему и дела не было до трагических метаний судна. Часы на стене остановились, время перестало существовать и не имело больше значения. Дьявольское безвременье царило в освещенном салоне, а свирепые чудища рычали и обезумело выли во мраке моря.
Балтазар кончил петь псалмы и предавался наслаждению сигарой. Он считал, что пришла очередь поэту развлекать честную компанию. С этим согласился и врач, а Эйнар Бенедиктссон был не таков, чтобы махнуть рукой на своих добрых соотечественников, стосковавшихся по литературе. Он опорожнил стакан, закрыл глаза, припомнил и начал мягким, но вдохновенным голосом читать свою великую оду океану всемогущему, колыбели и могиле жизни.
Как роскошны владений твоих и картины и тени!
Ты мне припомнился в дни, когда свет брезжит в сумрачной сени.
Ты волнистою грудью вздымаешься, маясь глубоко,
и мрака всесильного кубок ты вволю впиваешь,
и беспросветным веком свое смыкаешь ты око.
Как в саван мертвецкий, ты берег в прибой одеваешь,
и будто призраки стонут на дне одиноко.
В огне их могилы, в мерцающей царственно пене.
Лицом, изнемогшим во сне, как в оковах сурового рока,
взирают, как жизнью и гробом ты был и бываешь.
Вошел официант, чтобы обменять бутылку.
— Погасите этот дурацкий свет! — сказал Балтазар.
— Да ведь вы, господа, не будете же сидеть в темноте?
— Эйнаровы стихи в темноте ярче светят, — заметил врач.
Свет погасили, но прежде налили стаканы. И длинный волшебный гимн раскинул свои огромные сети, несомый энергичным, но спокойным и даже как бы чуть-чуть застенчивым голосом поэта, голосом, лишь в последней строфе поднявшимся на могучих крыльях навстречу дню.
Как дети дивятся, резвясь на берегу после шквала
и видя ракушки — улов твоего смертоносного лона,
так любы мне грохоты бурь и потоков подводные стоны,
ты, о игривая глубь, где сердца вовек не бывало.
Вихри миражей, тени, скалы одинокой колонна —
все лики твои будут ныне и присно со мною.
Пусть холодна твоя грудь под пряжкой зари ледяною,
пусть зря к тебе скалы взывают, не получая ответа,
верь, что видений единство туманное это
в душу мне хлынет, кипя исполинской волною.
Молча выпили стаканы. Настала долгая пауза.
— Теперь твой черед, Бьёрн! — сказал поэт. — Каждый из нас должен внести свою лепту, чтобы скоротать эту дьявольскую ночь.
— Мой? — хрипло спросил врач. — Да ведь у меня ни голоса, ни вдохновения. Я только и умею, что вспарывать и снова зашивать людям брюхо. Нет уж… а нельзя ли спеть что-нибудь веселенькое? Ты, фаререц, наверняка не откажешься угостить нас песней.
— Трудновато будет петь без приплясу, — раздался из тьмы сиплый голос фавна.
— Так спляшем! — сказал Эйнар Бенедиктссон. — Зажигайте свет!
Балтазар осторожно отделился от стула и тут же беспомощно растянулся на полу. Врач тоже предпринял попытку добраться до выключателя, но и его постигла та же участь. Во мраке раздавались смех и ругань двух потерпевших неудачу.
— Не трогайтесь с места и держитесь крепче! — приказал поэт. Он улегся плашмя на пол и при помощи разных ухищрений пытался доехать на брюхе до выключателя, однако и он покатился кувырком и пришвартовался под столом в противоположном конце салона.
А тем временем машинист Грегерсен завел свою песню, отбивая такт каблуками по ножкам стола. Он пел жиденьким, но пронзительным голосом старинную шуточную хвастливую песнь об императоре Карлемагнусе и его двенадцати пэрах, которые на Руси чуть было не погибли от чар поганого язычника царя Гугона, но благодаря смелости, стойкости, а равно и вмешательству сил небесных восторжествовали над колдовством: Виллум пробивает золотой жердиной стену в пятнадцать локтей толщиной, Энгельбрет ныряет в котел с кипящим оловом и выходит оттуда цел и невредим, Ярл Олаф стократно преуспевает в девичьей светлице, Роланд, дунув в рог раз единый, сдувает с головы у царя Гугона все до последнего волосочка, а архиепископ Турпин в довершение всего напускает погубительный поток на царство языческое, которое и стало бы добычей потопа, если бы великодушный император Карлемагнус, воззвав к милосердному богу христианскому, не остановил разбушевавшиеся воды…
Валявшиеся на полу исландцы, уцепясь за ножки стола и стульев, подхватили в полной темноте звонкий припев:
Едут они из французской земли,
деву-красу везут на седле —
труби, Оливант, в Рунсивале!
Вскоре после полуночи буря стала утихать, ветер повернул к северу. Над морем, где, подобно цепям, отливающим серебром, катились длинной пенной чередой тяжело дышащие валы, загорелись звезды.
Из каюты горничной Давидсен доносились полузадушенные крики, сливаясь с жалобными воплями больных морской болезнью. Старшая горничная держала девушку за руки.
— Не бойся, Мария! — говорила она ласково. — Я с тобой, да и врач на пароходе едет.
— Не боюсь я! — шепнула девушка. Она притянула руки старшей горничной к своим пересохшим губам, открыла глаза и улыбнулась слабой, усталой улыбкой: — Думаешь, началось? А может, я просто лежала не как надо? Ведь я чувствую себя опять как здоровая!
Давидсен сидела у койки и глядела в пространство. Вдруг она нагнулась к девушке и глухо сказала:
— Знаешь, Мария, когда я рожала в первый раз, так было точь-в-точь как у тебя. Мне ведь тоже было семнадцать, и я одна осталась на свете — бросил. Вот какое дело.
Мария приподнялась на локте и старалась заглянуть ей в глаза.
— Мертвого родила? — прошептала она испуганно.
— Нет.
— Очень было тошно?
— Нет.
Девушка вздохнула и опять улеглась, как полагается.
— Мальчик родился, — сказала Давидсен. — Пятнадцать ему теперь.
— Ну, а после? — спросила Мария. — Ты все-таки вышла замуж?
— Да. Только не за его отца. И очень недолго с ним жила.
Мария подремывала.
— Сосну, что ли! — сказала она.
— И то сосни-ка!
Но немного погодя девушка встрепенулась и начала отчаянно корчиться на койке. Давидсен кликнула юнгу и велела ему подняться наверх и разыскать врача, доктора Хельгасона.
— Скажи, что очень важно! Роды!
Юнга ошалело уставился на нее.
— Живо у меня, Йохан! — крикнула горничная. — Нечего глазеть! Некогда!
— Давай-ка уж лучше я сам, — сказал стюард и умчался по лестнице.
Из каюты горничной вдруг разнесся душераздирающий крик: «Мама!» А вслед за ним какой-то утробный, выворачивающий душу рев, бессмысленный звериный рык.