Современная филиппинская новелла (60-70 годы) — страница 19 из 31

Франсиско Арсельяна

ЖЕЛТАЯ ШАЛЬ

Перевод И. Смирнова

Мне сделано странное предостережение: я почувствовал, как надо мною прошелестело крыло безумия.

Шарль Бодлер. «Сокровенный дневник»

I. Рассказ мужчины (1953)

Пепе переехала; впрочем, отыскать ее легко. Новый дом в квартале от Тафт-авеню, в сотне ярдов от пересечения с улицей Сан-Андрес. Улица далеко не роскошная, даже грязноватая, зато тихая. Трудно поверить, что совсем рядом пересекает город главная магистраль юга страны.

Сам дом тоже необычен. Он многоквартирный, но по виду вовсе не похож на своих собратьев. Скорее он напоминает особняк. Да, именно особняк, жилище какого-нибудь богача… еще не превращенное в гостиницу.

Его окружает стена почти в человеческий рост. Ворота — створки из крепкого дерева, окованные медными пластинами с тонкой чеканкой, — приоткрыты ровно настолько, чтобы протиснулся один человек.

Во дворе эвкалипты, увитые лианами, фонтан, папоротники и цветущие кусты в огромных кадках, квадратный газон, засеянный редкой бермудской травой, местами в проплешинах.

Бетонированная дорожка ведет от въездной арки к дому, огибает его и скрывается где-то на заднем дворе.

Я разглядел два входа: один — во флигеле, другой — на фасаде; им-то я и воспользовался.

Три бетонные ступеньки, открытая бетонированная площадка. Высокая дверь понизу на треть отделана мореным дубом, а выше украшена флорентийской мозаикой и чеканкой.

Внутри было прохладно. И вовсе не сумрачно. Свет проникал сквозь притворенную парадную дверь и через боковой вход. Кроме того, лестничный пролет завершался потолочным плафоном, открывавшим доступ дневному свету.

Стенные панели и паркет из темно-коричневого дуба. На стене параллельно лестничному маршу почтовые ящики с фамилиями владельцев и черными кнопками; повыше — медные заглавные буквы от A до G.

Первый лестничный пролет широкий, крытый ковром. На первую площадку выходят три двери — перед каждой коврик: это квартиры A, B и C.

По обе стороны главной лестницы — два узких марша под ковровой дорожкой, по семи ступенек каждый.

Вторая площадка замыкается высоким итальянским окном. Два узких коридора соединяют площадку с длинным вестибюлем.

Четыре двери, по две с каждой стороны, выходят в этот вестибюль: перед глазами — квартиры D и E, за спиной — F и C. И вновь высокое итальянское окно.

Квартира Пепе — под литерой F.

Я толкнул входную дверь и в тот момент, когда она чуть приоткрылась, увидел, что там, впереди, прямо напротив меня, приоткрылась другая дверь и замерла, когда я придержал свою. За ней я разглядел человека. Я стоял и ждал. Тот, другой, был терпелив и не пытался нарушить молчание. Видно, придется мне окликнуть его. Но прежде я шагнул через порог. Увидев, что человек устремился навстречу мне из противоположной двери как раз в тот момент, когда я сделал шаг, я понял, что передо мною зеркало, высокое стенное зеркало.

Прихожая была пуста.

Зеркало помещалось в первой комнате на стене, точно напротив входной двери и прохода из прихожей в комнату.

Первая комната — прямоугольная, слегка вытянутой формы. За ней другая, большая и квадратная. Туда-то я и направился. Присел на кровать Пепе. Скинул башмаки и остался в носках. Потом прилег на кровать и стал ждать.

Я не завтракал и здорово устал, но мне было важно оказаться здесь, когда она придет. Посмотрел на часы. Четверть второго.

Она не появится раньше чем через три часа. Я лежал на кровати Пепе и ждал. В квартире тишина. Тихо настолько, что можно уловить звуки гудящей в квартале отсюда магистрали. День теплый, но в квартире прохладно. Единственное на всю квартиру окно — в первой комнате, единственное, но огромное. Похоже, что, вставляя его, вынули всю стену. Окно наглухо затянуто шторами. Впрочем, где-то спрятаны вентиляторы. Я скорее чувствую, как они гонят воздух, чем слышу их шум; искать, где они, мне не хочется.

Вот застучала мотыга в скверике на другой стороне улицы. Струя воды зазвенела, наполняя ведро, а потом глухо ударила в землю. Смеются и кричат дети на школьном дворе в квартале отсюда, там, где церковь и море. Мне кажется, я даже слышу дыхание моря.

Каждый раз, когда, судя по звуку, автомобиль въезжает на улицу, я приподнимаюсь. Автомобиль приближается, я оттягиваю штору и, вскочив с кровати, протискиваюсь между шторой и окном и прижимаюсь к стеклу. Смотрю вниз. Я не отхожу от окна, покуда автомобиль не проедет мимо.

Так я сную взад и вперед — от кровати к окну и обратно к кровати, — каждый раз минуя зеркало. Краем глаза я ловлю свое отражение — как оно появляется, заполняет собою всю поверхность, а потом исчезает из серебряной рамы.

Днем не так уж много машин заворачивает на Индиан-стрит. Но я на своем посту все равно сбился со счета. Мне кажется по временам, что она не придет. Каждый раз, отходя от окна, я говорю себе, что, если ее не будет в следующей машине, я уйду. И каждый раз остаюсь. Я пришел сюда в первой половине дня, а еще и полдень не миновал.

Больше не слышно детей в школьном дворе, зато отчетливее шум моря.

Я вскочил с постели, едва понял, что машина завернула на улицу. И тут же ощутил мгновенную слабость и легкое головокружение. Присел на край кровати и ухватился за простыню, чтобы не упасть.

Пошатываясь, поднялся, когда услышал под окном шум автомобиля. Когда шины зашуршали по гравию, я уже был в первой комнате.

Автомобиль, затормозив, остановился — я как раз миновал зеркало.

Мне осталось только добраться до окна, отдернуть штору и посмотреть вниз. Такси стояло у ворот, мотор продолжал работать.

Дверца распахнулась.

Я прижался к оконной раме. Вдруг сквозь громыхание мотора я расслышал свое прерывистое дыхание.

Сначала показалась ее нога, обутая в желтую босоножку. Мелькнул край желтого платья.

Случайный луч предзакатного солнца вспыхнул в ее волосах. Солнечный свет золотом разлился по ее желтой шали. Она была в желтом платье, но я не знал, в каком именно.

Я не заметил, как такси уехало.

Она стояла на тротуаре перед воротами, прижав к себе сумочку — квадратную сумочку из соломы, — и я видел ее всю отчетливо. Так, словно увидал ее впервые; и слышал гулкие удары собственного сердца.

Потом она взглянула наверх.

Я отступил от окна в глубь комнаты, но ровно настолько, чтобы меня не было видно. Сейчас я хорошо видел ее лицо: ее брови и ее чудные глаза, ее прелестный носик, ее рот; я видел ее белоснежную шею: как ее лицо напоминало цветок, так шея — стебель.

Едва она опустила глаза, я вновь приблизился к окну.

Она проскользнула в ворота, ее шаль едва коснулась створок. Потом прошла по бетонированной въездной дорожке, пересекла лужайку и оказалась под выгоревшим брезентовым навесом над крыльцом.

Я отпустил штору — она поднималась по ступенькам к боковому входу.

Интересно, что я все равно наклонился вперед, тесно прижавшись к окну — сейчас она смотрела на почтовые ящики, на таблички с фамилиями, на черные кнопки и медные буквы.

Заныл лоб: слишком сильно я прижался к острому бетонному краю оконного проема. Сейчас она ищет кнопку звонка.

Я заставил себя отойти от окна, машинально поднял правую руку и потер над бровью, там, где болело. Сейчас она позвонит.

Что-то отделилось от виска и оказалось у меня в руке — что-то твердое, я механически катал это в пальцах; потом поднес руку к глазам, чтобы разглядеть, что в ней. Зазвенел звонок.

Собственно, это был не звонок — это был мелодичный перезвон. Пугаться было совершенно не от чего, но я испугался. Я взглянул на свои пальцы и увидел кусочек штукатурки. Сейчас она собирается войти.

Я и не подумал, что стою на виду, пока не увидел этот кусочек штукатурки. Сейчас она на первой лестничной площадке смотрит на медные литеры на дверях; она приостановится только затем, чтобы удостовериться, что это — нужная дверь.

Я отскочил от окна и заметался по комнате. Сейчас она поднимается по второй, узкой, лестнице.

Между первой комнатой и прихожей я ухватился за дверной косяк — сейчас она на второй площадке.

Придерживаясь рукой за стену, дрожа, я двигался к входной двери — сейчас она идет по коридору.

Тут я почувствовал на себе чей-то взгляд, кто-то следил за мной; я огляделся.

Когда я увидел два напряженных глаза, я не понял, что это зеркало, и не узнал себя; я долго смотрел на высокого худого человека с широко открытыми удивленными глазами и потерянным лицом, прежде чем понял, что это — мое отражение.

Сейчас она в вестибюле перед дверью. Подошла к двери.

Я, пошатываясь, вышел в прихожую и привалился к двери. Левой рукой нащупал стену, выпрямился, а правой взялся за дверную ручку.

Когда я распахнул дверь, она стояла на пороге. Теперь я смотрел тебе в лицо. Теперь я видел твои крошечные белые руки; как похоже на цветок твое лицо, какие маленькие у тебя руки, тоже похожие на цветы.

На ней было желтое платье — квадратный вырез и короткие рукава с буфами. Она улыбалась; глаза ее блестели и сияли, и она что-то шептала сама себе.

II. Рассказ девушки

Он стоял передо мной, распахнув дверь и сжимая дверную ручку так, словно только это и удерживало его от падения. Когда я увидела его слабые больные глаза, его бледное худое лицо и копну волос, то подумала, что мне не следовало приходить.

Он смотрел на меня долго и молчал, словно не верил, что я здесь. Я сказала «Здравствуй!», он не ответил.

Первое, что он произнес, было мое имя.

Потом он отступил в сторону, давая мне дорогу. Я вошла в маленькую пустую прихожую, увидела высокое стенное зеркало напротив входа в комнату.

Я остановилась в центре прихожей, спиной к нему. В зеркале мне было видно, как медленно он запер дверь, прислонился к ней спиной, словно очень устал, как медленно поднял правую руку и потер лоб ладонью и пригладил растрепанные волосы. Я обернулась и поглядела прямо в его тревожные, незащищенные, безнадежные глаза.

Он заставил себя отойти от двери и шагнуть ко мне, на середину прихожей. Он протянул руку, чтобы взять мою сумочку и желтую шаль. Мы вместе двинулись в гостиную, и я стянула шаль с плеч и вместе с сумочкой отдала ему. И мы вошли в гостиную. В зеркале было видно, как он, словно тень, несет на вытянутой руке шаль, а в другой, безвольно опущенной, — сумочку.

Как только мы вошли, он остановился. Я прошла на середину комнаты и встала перед зеркалом, спиной к нему. В зеркало мне было видно, как он положил сумочку на стол у стены, сразу возле двери, а потом поднял руки и очень бережно повесил шаль, чтобы она не помялась, на самый верх вешалки.

Я повернулась, когда он шел ко мне на середину комнаты. Он остановился поодаль и смотрел на меня молча, так, словно видел меня впервые. Потом он отвел глаза. Огляделся, подвинул стул, поставил его рядом со мной, перед зеркалом, и попросил меня сесть.

Я села и сказала, что у меня мало времени.

Он встал напротив, рядом мерцало зеркало. В зеркале над его головой я видела отражение своей желтой шали.

«Да, да, конечно», — сказал он.

Потом он начал говорить и при этом ходил взад и вперед по комнате, а слова срывались с его губ, словно птицы. Он размахивал руками; они взлетали, точно крылья. Он сновал по длинной комнате от окна до двери в спальню, а я следила за ним глазами.

Он остановился у двери и постоял так немного; потом обернулся и, глядя на меня, сказал: «Я не могу выбросить тебя из сердца: я не могу тебя разлюбить».

Он двинулся вдоль комнаты, и, когда прошел между мною и зеркалом, я увидела, что желтая шаль, точно крыло, распростерлась над ним; он произнес: «Ты — единственная, кого я когда-нибудь любил».

Он остановился у окна и замер. Дул легкий ветерок, и бледно-зеленые шторы совсем рядом с его лицом зашевелились. Он двинулся вдоль комнаты и, когда оказался между мною и зеркалом и я увидела шаль, распростершуюся над ним, точно крыло, сказал: «Браки совершаются на небесах. Впрочем, некоторые совершаются в аду. Наш — единственный, которому не бывать нигде — ни на земле, ни на небе, ни в аду».

Он остановился у двери и постоял так немного. Потом повернулся и, глядя на меня, сказал: «Любовь мертва. Любовь глуха. Любовь нема. Любовь не умеет понимать. Это все равно, что беседовать с богом».

Он двинулся вдоль комнаты, и, когда оказался между мной и зеркалом, я увидела, как шаль распростерлась над ним, точно крыло, и он произнес: «Это — как стучаться в дверь, которую вовеки не отопрут. Это — как биться в стену, которая никогда не рухнет».

Он остановился у окна и постоял там немного. Поднял лицо, словно вдыхал запах моря, словно прислушивался к его шуму. Бледно-зеленые шторы колыхались перед ним в порывах вечернего ветра, который дул с моря, напоенный его запахом, насыщенный его шумом. Потом он повернулся и, глядя на меня, произнес: «Я потерял тебя прежде, чем нашел».

Он как раз проходил между мной и зеркалом, когда вдруг остановился, повернулся ко мне и так остался стоять между мною и зеркалом.

Я смотрела на него и видела его отражение в зеркале, видела его прямо перед собой и видела отраженным в зеркале, которое мерцало за его спиной, когда он произнес: «Для меня безразлично — жить или умереть».

И он отвернулся от меня.

Я видела его лицо, когда он отворачивался, видела в зеркале отражение его лица, когда он повернулся к зеркалу, видела его искаженное, перекошенное лицо.

Это было уже почти и не его лицо, это был лик утраты.

Я видела в зеркале желтую шаль, простершуюся над ним, видела желтое крыло, нависшее над ним.

И крыло задвигалось, и воздух затрепетал.

Потом крыло поднялось, а воздух, прозрачный и трепещущий, наполнился желтым светом.

Вдруг оказалось, что ранний вечер сменился глубокой ночью. И сделалось не «сейчас», а «девять лет назад». Не квартира на Индиан-стрит, а японская казарма на полпути между Валенсия и Гарсия Эрнандес.

И это был не он, стоящий здесь передо мной под желтой шалью, а мой отец.

А желтая шаль, трепещущая над ним, словно крыло, больше не моя, а моей матери.

Я вскинула руки и прижала ладони к ушам. Но все равно я слышала — и не могла избавиться от этого — вопли моей матери и мучительный крик отца.

Он сидел передо мной на корточках, пошатываясь. Его руки лежали на моих вздрагивавших плечах. Его лицо, страдающее и испуганное, было совсем рядом, прямо перед глазами. И виделось мне то отчетливо, то в тумане.

Я и не знала, что плачу, пока не услышала, как он повторяет опять и опять: «Пожалуйста, не плачь».

«Как я люблю тебя, — говорил он. — Не надо, не надо плакать».

Но я уже не могла остановиться.

III. Желтая шаль (1944)

Девочка проснулась, когда отец поднял ее на руках из кровати. Она знала, что еще не утро, потому что лампы зажжены и ярко сверкают. Ей уже десять лет, и она не любит, когда кто-нибудь пытается ее носить на руках, даже отец. Она попробовала выскользнуть из его рук, но не смогла. Оказывается, ее завернули в одеяло. Она повернулась в отцовских руках, чтобы спросить его, куда они собираются, и увидела в комнате множество молчаливых японцев. Она не стала ни о чем спрашивать. Потом она увидела мать, бледную, почти лишившуюся рассудка. Отец сказал, чтобы она спала прямо у него на руках. Она попыталась и не смогла. Японец сказал: «Пошли!» Уже в дверях мать увидела свою любимую яркую желтую шаль и спросила японца, можно ли взять ее с собой. Японец разрешил. Мать завернула ее в шаль: ночь была холодной, и ветер сек лицо, там, где оно не было прикрыто ничем. Заснуть стало еще труднее. Поверх отцовского плеча она видела множество молчаливых японцев. Они шли долго, пока не достигли большого дома. Японцы ввели их в большую комнату и оставили там. В комнате было очень светло и очень пусто. Там не было ничего, кроме походной кровати у стены напротив двери. Мать сняла с нее шаль. Отец положил ее на кровать и велел спать. Она старалась уснуть, но не могла. Она смотрела, как мать ходит по огромной комнате. Потом она остановилась возле двери, привстала на цыпочки и, подняв руки, попыталась повесить шаль на крючок высоко на стене. Потом она попробовала смотреть не мигая на большую лампу, висевшую на шнуре. Стало больно глазам. Она опять попыталась уснуть и не смогла. Она сказала отцу и матери, что не может уснуть. Те присели к ней на кровать, чтобы убаюкать ее. Свет был слишком яркий, комната большая и чужая. Потом вернулся японец. Мать поднялась, потом наклонилась и поцеловала ее, велев ей быть хорошей девочкой и спать, и ушла с японцем. Она смотрела на шаль на стене рядом с запертой дверью. Потом отец велел ей заснуть. Она услышала вопль матери. Он был таким громким, что она решила, что мать вернулась в комнату. Вдруг оказалось, что отца нет рядом с ней — он шагал по комнате от окна к двери. Каждый раз, когда отец пересекал комнату, она видела, как шаль трепетала, словно крыло, над его головой. Мать перестала кричать, а отец больше не ходил взад-вперед, а стоял напряженный, ждущий. Мать закричала вновь, и отец вновь принялся мерить комнату шагами, и каждый раз, пересекая комнату, он проходил под маминой шалью, которая трепетала над ним, словно крыло; крик опять прекратился, и опять замер отец, напряженный, ждущий. Опять донесся крик, и вновь заметался по комнате отец. Крик то звучал, то замирал, становясь все слабее и слабее, пока девочка не перестала слышать его. Отец стоял под шалью, которая дрожала над ним, словно крыло, стоял напряженный и ждущий. Но крик не повторился. Девочка смотрела бессонными глазами на отца, застывшего в оцепенении под шалью. Она видела, что его шатает; она видела, что его совершенно окаменевшее лицо стало как бы распадаться. Девочка даже не вздрогнула, когда услышала вырвавшийся из груди и горла отца звериный крик. Она смотрела, как ее отец согнулся и рухнул. Слышала, как он заскулил. И не могла отвести глаза, безумные и широко раскрытые, от его тела, пока не пришел японец и не выволок тело из комнаты. Она чувствовала себя совершенно проснувшейся. От бессонницы глаза болели и были почему-то сухие. Она моргала этими бессонными глазами, стараясь вызвать слезы, моргала долго и много раз, но слез не было, как долго она ни старалась.

ПОПОЛАМ

Перевод И. Смирнова

Бог свидетель, мне отвратительно зрелище насилия. Но действительно ли насилие невыносимо для меня? А может быть, невыносима правда?

— Они сложили эти саманные блоки в ряд на лужайке между нашими домами, — сказала Белл.

— Да, знаю, — сказал я. Потом подошел к окну и остановился, глядя на их дом. Оттуда отчетливо доносились громкие звуки пианино. — Я был здесь утром, когда он привез эти блоки. — Рубашка сделалась влажной от пота, и я разделся. — Он сделал три ездки и каждый раз привозил полный багажник. Ему помогали трое парней. — Я помахал рубашкой и прошел в свою комнату. — Я даже знаю, где он их раздобыл. На стройке рядом с инженерным училищем. Там этих блоков навалено — с пирамиду Хеопса. Да ты их видела! Они хорошо заметны из автобуса. — В моей комнате звуки пианино уже не столь отчетливы. Белл вошла следом.

— Они проводят границу, — сказала она. — Они обозначают рубеж.

Я повесил рубашку на спинку кресла.

— Вот именно, — сказал я, — вот именно. — Майка тоже мокрая. Я снял и ее.

— Все идет к тому, что они поставят забор, — сказала Белл.

— Заборы создают добрых соседей, — произнес я. Достал из шкафа зеленое полотенце и тщательно вытерся.

— Это будет что-то вроде Великой китайской стены, — буркнула Белл.

— Ну, вряд ли, — протянул я. — Зачем же так сразу… — Засунул полотенце обратно в шкаф. Поискал глазами сухую майку — ничего похожего. Пришлось отправиться в спальню, там моя гардеробная. Белл пошла следом. В гардеробной нет света. Все никак не можем сменить лампочку, которая перегорела вскоре после нашего переезда. Я рылся в белье на ощупь. В темноте гардеробной звуки пианино опять сделались настойчивыми, сильными, отчетливыми.

— Она ведь не турчанка, что это она все время играет турецкий марш? — сказала Белл.

Я знал, где лежат мои майки, и быстро нащупал их. Вытянул одну и напялил ее на себя, пока шел обратно в комнату.

— Это невежливо, не по-соседски, это просто некрасиво, — продолжала Белл.

Я остановился в узком освещенном коридорчике, ведущем из спальной в гостиную, как раз возле ванной — одна рука в рукаве, а голову я силюсь продеть в узкую горловину рубахи, помогая себе другой рукой.

— Что ты сказала? Я не расслышал. — Я уставился на Белл.

Белл повторила.

Наконец я протиснулся в узкий ворот рубахи, всунул вторую руку в рукав. Прошел в гостиную. И едва коснулся спинки шезлонга, почувствовал, что безумно устал.

Белл придвинула низкую скамеечку и устроилась возле моих ног.

— По меньшей мере они могли бы сначала предупредить нас.

Утомленный, я прикрыл глаза и промолчал.

— Ты не считаешь, что это их долг? — спросила Белл. — Разве просто из уважения к нам они не должны были выяснить наше мнение о заборе?

Звуки пианино вплетались в ее слова как своеобразный лейтмотив.

— Что ты сказала? — переспросил я.

— Они не уважают нас, — повторила Белл. — Их не беспокоит, что мы подумаем. Что им до нас! Они и за людей-то нас не считают!

Слова ее звучали на фоне ликующих звуков пианино.

— Ну, Белл, зачем же ты так?

— А ты не думаешь, что они должны были хотя бы прийти и сказать: так, мол, и так, мы проводим эту границу, вот ваш участок, вот наш — точка! — возмутилась Белл.

— Ты полагаешь? — уточнил я.

— Я — да! Именно так я и полагаю! А ты разве нет?

— Я, право, не знаю, как-то не задумывался об этом, — пробормотал я.

— Тогда начинай задумываться прямо сейчас. Самое время.

Мне было интересно, почему ее слова вдруг зазвенели так пронзительно. Оказывается, умолкло пианино. И установилась ночная тишина, и улегся ветер.

Я встал с шезлонга. Подошел к приемнику, включил его в сеть и открыл крышку. Белл последовала за мной. Я покрутил ручку настройки, ища музыку. Белл протянула руку и захлопнула крышку.

— В чем дело, Белл? — удивился я.

— Да ни в чем.

— Тогда перестань. Оставь в покое и их, и меня.

Белл помолчала, потом произнесла:

— Это она.

— Что она?

— Мне кажется, она не любит меня, — промолвила Белл.

— С чего ты это взяла?

— Я дарила ей подарки — они ей не нравились. В последний раз на день ее рождения я подарила ей сыр — она даже не поблагодарила!

— Да зачем ты вообще приплела сюда подарки?! Может быть, она ненавидит сыр! А может, сыр в день рождения — глупо?!

— Она терпеть меня не может, — твердила Белл. — Как и всякого, кому я нравлюсь. Когда он подарил мне цветы из ее сада, вряд ли ей это пришлось по душе.

— Ну, это мало кому понравилось бы, — сказал я. — Затея с цветами — не самая удачная, как и с сыром.

— Он попросту дружески симпатизирует мне, а я — ему!

— Ну разумеется. — Я не стал спорить.

— Он вел себя по-добрососедски — я верю в такие взаимоотношения!

— Да, да, конечно, — поддакнул я.

— А она не хочет себя так вести и не верит в добрососедство. Вот и ему не позволила!

— Белл, — взмолился я, — но ведь я их совсем не знаю. Это твои знакомые.

— Нет, и твои тоже! Ты иногда катался с ними на автомобиле!

— Только однажды! — Я принялся оправдываться. — Я сидел на переднем сиденье, а она, выходя из машины, хлопнула его по заду. Это и был первый и последний раз!

— И что же, тебя этот ее шлепок возмутил?

— Ну, это их дело. Мне только не понравилась некоторая нарочитость: она словно бы дала понять — он мой, а я — его.

— А то, что она разгуливает по саду в безобразно коротких шортах, — это, по-твоему, не нарочитость?! — вспылила Белл.

— Мне все это не по душе. Но не я же придумал переезжать сюда, — сказал я.

— Ты тоже! Ты и я — мы оба!

— Разве не он привез тебя сюда впервые взглянуть на эти дома?

— Он сам хотел посмотреть свой будущий дом, а меня подвез просто из любезности!

— И во второй раз — из любезности, и в третий?

— Но мы же собирались поселиться рядом! — доказывала Белл.

— В этом квартале — сорок домов. Почему мы выбрали именно этот, рядом с ними?

— Это столько же мой выбор, сколько и твой! — настаивала Белл.

— Ты права, — согласился я. — И теперь ничего поделать нельзя.

— Да, ничего не поделаешь.

— Вот и прекрасно. И отстань. Отстань от них и отстань от меня.

— Но ты обязан что-нибудь предпринять! — заявила Белл.

— Я?

— Да, ты. Они не так ставят этот забор: он ближе к нашему дому, чем к их. К ним отходит большая часть лужайки!

— Неужели? — Я подошел к окну. Было еще достаточно светло, чтобы в призрачном свете можно было различить злополучную границу. Видны были и цветы — розы, циннии, георгины, — они пылали во мраке. Я вернулся в кресло, поглядел на стенные часы. Четверть девятого. Бой часов раздался в тот момент, когда я опустился в шезлонг. Ноги я положил на скамеечку.

— Им досталась большая часть лужайки, — повторила Белл.

— Может быть, она нужна им под цветы? — спросил я.

— Они разделили ее нечестно! — твердила Белл.

— Ты хочешь сказать, что две половины не равны? Что это, в сущности, вовсе не половины?

— Что с тобой? — удивилась Белл.

— Со мной? С ним! Разве не он — доктор математики? Нечего сказать, хорош доктор математики, не умеющий делить пополам!

— Какая муха тебя укусила?

— Может, ему требуется полк землемеров с теодолитами, отвесами и вешками?! Может, тогда он сможет разделить их пополам? Может, он и на десять частей будет тогда в силах разделить?! — Я бушевал.

— Мне-то ты зачем все это говоришь? — возмутилась Белл. — Скажи ему! Скажи им!

— Слишком громко пришлось бы кричать.

— Давай, давай! Выскажи им все! Пусть знают! — Белл подзадорила меня.

— Отстань, Белл, — промолвил я. — Оставь их в покое!

— Пожалуйста, если ты хочешь.

— Отстань от меня!

— Как хочешь, — сказала Белл. — Могу хоть сию минуту! — И двинулась к двери.

— Слишком громко пришлось бы кричать, Белл, — примирительно сказал я. — Да и знаю я их недостаточно, чтобы вообще с ними говорить. Лучше я напишу им.

— Вот и отлично! — согласилась Белл.

Портативная пишущая машинка в специальном чехле стояла под моей кроватью. Я водрузил ее на обеденный стол. После этой операции мои руки оказались покрыты слоем пыли. Я поднял крышку, но не сумел снять машинку с подставки. В углах крышки пауки свили паутину. Между машинкой и краями подставки — тоже паутина. Во всем доме не нашлось ни листочка белой бумаги, поэтому мне пришлось использовать лист желтой почтовой бумаги подходящего размера.

Дату я решил не ставить. Письмо должно быть коротким и сугубо деловым. Как зачарованный я следил за рычажками, сновавшими взад и вперед, оставляя черные значки на желтой бумаге. До меня донеслись вступительные такты «Женитьбы Фигаро» — у соседей включили проигрыватель.

— Математика и Моцарт, — пробормотал я. — Моцарт и математика.

Я напечатал свое имя, но не подписался. Письмо заняло меньше половины листа. Я перегнул лист пополам и оторвал чистую половину. Ее я вставил обратно в машинку, а письмо отдал Белл.

— Вот, — сказал я, — коротко и ясно. Думаю, им понравится.

Белл принялась читать. Молча дочитала до конца.

— Ну как? — поинтересовался я.

— Сойдет, — сказала Белл.

— Так отправь его, — сказал я.

— Хорошо. — Она позвала Ната и велела тотчас доставить письмо.

В тот вечер мне не удалось дослушать Моцарта. Примерно на середине оперы (это соответствует окончанию лицевой стороны долгоиграющей пластинки) музыка прервалась. Потом я увидел, как он вышел из дома.

Я выпрямился в кресле, наблюдая, как его голова поднималась и опускалась в такт шагам, пока он шел к Финчшафен-роуд. Когда он повернул за угол, я уже понял, куда он направляется, и встал. Стоя у входной двери, я смотрел, как он идет по тротуару к крыльцу. Возле лестницы он остановился. Сквозь жалюзи я видел его поднятое лицо.

— Что вам угодно? — не выдержал я.

— Можно вас на минуту?

— Меня?

— Да, вас.

— Может быть, подниметесь? — предложил я.

— Нет, нам лучше поговорить на улице.

— Ну что ж, — согласился я, — если так вам больше нравится.

Я спустился к нему. Мы пошли рядом по тротуару. Едва мы миновали угол дома, холодный ночной ветер полоснул меня по лицу. Левая щека захолодела.

— Ну, — начал я, — что произошло?

Мы шли по Финчшафен-роуд. Он молчал довольно долго. Я посматривал на него. И ждал. Раньше мне не приходилось с ним разговаривать. Он дал мне достаточно времени, чтобы я мог оглянуться на свой дом и разглядеть Белл в окне; он полагал, мне это необходимо.

Когда он заговорил, первые слова его были:

— Вы ссорились с Белл?

Дело было даже не в словах — в тоне, каким он это произнес; моя левая щека до того захолодела, что я почти не чувствовал ее. Он говорил так тихо, так вкрадчиво, что я едва слышал его. Похоже, он не хотел, чтобы нас вообще слышали, словно мы с ним составляем тайный заговор.

— Ссорились? — удивился я. — С чего бы это? Почему? О чем вы говорите? — Я искал на его лице выражение вины — на нем должно было, как в зеркале, отразиться виноватое выражение моего лица.

Мы стояли на Финчшафен-роуд, как раз на полпути между нашими домами. Напряженно ждали и искали следы вины на лице друг друга — и смертельно боялись их обнаружить. Я стоял спиной к моему дому, он — к своему.

— Ваше письмо не очень-то дружелюбно, — промолвил он. — Это не письмо доброго соседа.

— А с чего бы ему быть дружеским? — возмутился я. — С какой стати!

— Да, да, — согласился он, — с какой стати!

— И все дело — в вас.

— Ну, если вы так считаете…

— А как же еще прикажете считать?!

— Раз так, — заявил он, — можете действовать официально, я не сдвину забор ни на дюйм!

— Господи, да при чем тут «официально»?! Кто вообще говорит о заборе? — рявкнул я.

— Не смейте повышать голос!

— Это почему же?

— Не кричите на меня!

— Я буду кричать, коли мне это нравится!

Была чудесная, ясная и свежая, ночь. Небо, чистое и холодное, полно звезд. Небо и звезды казались очень далекими, но воздух был столь прозрачен, что, похоже, можно было различить дорогу в небо, к звездам — это была долгая, бесконечная дорога. Она уходила туда, к бледному диску луны, и ледяной ветер овевал луну и белые облака поодаль, вдоль дороги.

Из домов по Финчшафен-роуд один за другим появлялись люди — они выходили на крыльцо поглазеть и послушать. Я обернулся на наш дом, ища глазами Белл в окне, за шторой, потом взглянул и на их дом.

— Чума на оба дома! — крикнул я.

Белл не было на крыльце, когда я оглянулся; я не слышал, как она сбежала по ступеням, как спешила по тротуару Финчшафен-роуд.

— Мне бы и говорить с тобой не следовало, от тебя зараза исходит! — орал я.

Я не чувствовал присутствия Белл до тех пор, пока не услышал, как ее пронзительный голос взвился над рокотом наших голосов. Она стояла чуть позади меня, прямо перед ним, и орала ему в лицо.

— Бога ради, Белл, — взмолился я, — это мужское дело.

Белл не слышала. Не могла услышать. Она оглохла, оглохла от ярости, которая буквально захлестнула ее всю.

Она наклонилась вперед. Руки крепко прижаты к бокам, словно она старается удержать их от удара. Глаза — ни на миг не отрывались они от его лица — пылали на бледном лице. И голос, и тело ее дрожали.

— Бога ради, Белл, — молил я, — уйди. Это мужское дело.

Она не слышала.

Ее голос, полный ярости и страсти, бился и трепетал в ночном безмолвии. Я схватил ее за руки, силясь повернуть к себе, и постарался приблизить свое лицо к ее глазам.

— Бога ради, Белл, — твердил я, — успокойся. Это мой враг, я сам должен с ним схватиться!

Белл не видела меня сквозь ярость, захлестнувшую ее.

Я ловил ее взгляд, но не в силах был долго смотреть ей в глаза. Я мельком глянул в лицо того, кого только что объявил своим врагом: он был потрясен не меньше меня.

— Бога ради, Белл, уйди. Это мужское дело. Я встретил врага, и он мой. Уходи отсюда. Это не твоя забота. Враг-то мой! — повторял я, волоча ее прочь.

Грегорио С. Брильянтес