ЛЮДИ НА ВОЙНЕ
Перевод И. Смирнова
Дверь открывалась прямо на тротуар — улица сбегала к реке, покрытой блюдцами водяных лилий, — там, в нашем городском доме. По ту сторону реки постоянно разыгрывались своего рода спектакли: в некрашеном домишке рядом с лесопилкой жил человек с двумя женами. Едва заходило солнце, женщины начинали ссориться, лупили друг друга деревянными башмаками, а охапки стираного белья так и летели из окон прямиком в речной ил. Мы следили, как они гоняют одна другую по лестницам, срывают одежду, выкатываются на берег, где их тотчас с лаем и рыком окружают соседские собаки, покуда с лесопилки не появлялся муж — обнаженный по пояс, с пилой в руках.
Раз в месяц они устраивали поминки на берегу реки. Покойника брали напрокат, развешивали цветные фонарики и дулись до рассвета в карты. Иногда ими начинал интересоваться полицейский — до него кое-какие слухи доходили, и он принимался кружить поблизости, пытаясь что-нибудь разнюхать. Но тело было на месте, мертвое тело, как полагается; и в карты играли, однако ничего подозрительного в смысле наживы (фишки вместе с корзиной, полной денег, всегда успевали припрятать), и он убирался восвояси, утерев слезы, оставляя бедных родственников наедине с их горем и с их картами.
Нам бы поискать другого соседства, каждый день повторял мой отец. Мы высадили деревья, чтобы сберечь наши взоры, мы высадили деревья, чтобы охранить нашу добропорядочность. Грузовик привез два кустика акации к нашему крыльцу, ростом они были с меня, не больше. Мальчишка-слуга соорудил вокруг них бамбуковую загородку, а прислуга каждый вечер выливала на них бадейку воды.
Вскоре деревца сделались высокими и раскидистыми, с желтовато-зелеными листьями и сверчками, певшими в кронах. Тогда уличные мальчишки повадились стряхивать с них жучков и сверчков, срезать перочинными ножичками кору или качаться на ветвях, пока они не сломаются. Отец без устали вел с мальчишками войну: зачем, мол, они портят красоту?! Он был отменный стрелок из рогатки и иногда пускал свое оружие в ход: правда, вместо камней стрелял глиняными катышками, которые оставляли на теле болезненные красные отметины. Спустя некоторое время стоило отцу просто высунуться в окно, как мальчишки ссыпались с деревьев, а понемногу они и вовсе оставили их в покое.
Густая древесная сень привлекала многих. Под кронами акаций находили приют ребятишки из детского сада — их площадка для игр была во время оккупации превращена в плац, на котором маршировали солдаты. Вечерами под деревьями появлялась японка Сато-сан с племянником и племянницей и угощала их рисовыми пирожками. Она работала массажисткой в японской парикмахерской на углу, всегда сверкавшей неоновой вывеской и благоухавшей духами «Бай Рам». Иногда здесь же устраивала представление семья бродячих фокусников. Они расстилали на земле грязную брезентовую подстилку и кувыркались на ней, жонглируя шарами и булавами. А когда глава семьи влезал на бочку и, балансируя, ставил себе на плечи двух дочерей — это был самый блестящий из когда-либо виденных мною, поражающий меня своей удалью финал представления. Они раскланивались, а безразличная толпа награждала их одной-двумя монетками; однажды я заметила, как кто-то положил в шляпу для сбора денег гнилой плод манго.
Наш шофер, сделавшийся простым слугой (наш «плимут» конфисковали на нужды военного командования), был родом из мест, где процветал керамический промысел, и каждый раз он привозил из отпуска полную табачную коробку глиняных катышков, высушенных на солнце, — снаряды для отцовской рогатки, боезапас до следующих каникул. Мой отец был невысокого мнения об имперской армии. Когда я показала ему свой школьный табель, он прямо взревел: «Это как же понимать, „тройка“ по алгебре, „пять“ по японскому?! Я что же, гейшу ращу?!»
А однажды ночью он едва не влетел в самую настоящую неприятность с этой рогаткой. Пьяный японский офицер, громко барабанивший в дверь квартиры этажом ниже, награждал какую-то девицу ласковыми именами, напоминая своими воплями обезьяну в джунглях. Разозлившись, отец отбросил одеяло и подскочил к окну с рогаткой в руке. Мать пробовала оттащить его, но он уже прицелился и выстрелил — как раз в грязно-оливковый зад. Было темно, япошка оказался в невыгодном положении — прямо напротив окна, и его противник успел выпустить еще один заряд. Раздался жуткий воинственный клич — сигнал к атаке, — страшный самурай сотрясал воздух угрозами. Мы с мамой затаились, обнявшись. А когда затуманенные алкоголем глаза офицера уставились прямо в наше окно, отец пальнул в него из другого окна. Наконец япошка убрался прочь, его кованые ботинки прогромыхали по пустынной ночной улице. Мы ждали, что наутро императорская армия примется штурмовать нашу дверь, но ничего не произошло; думаю, япошка был слишком пьян, чтобы что-нибудь запомнить.
Вскоре сделался бесполезным и наш древесный занавес. Люди с того берега подрядились соорудить бамбуковый мост, и вся шантрапа из-за реки стала появляться в городе. А мост — узкий, из бамбуковых планок, качающийся под ногами — превратился в любимое место прогулок японских солдат.
Бродяг и попрошаек с чашками из кокосовой скорлупы стало много больше, и теперь в нашей округе нередко обнаруживали под газетными листами раздувшиеся трупы. У всех вдруг проснулся интерес к сельскому хозяйству. Белобрысые парни-близнецы из-за реки принялись распахивать землю возле акаций. С двух часов и до заката они сновали между аккуратными делянками, рыли землю вокруг ростков ямса, устраивали орошение, таскали навоз из стоявших у обочины двуколок. Аквилино казался мне более привлекательным — тонкий, стройный, блестящий от пота, он был моим коричневым божеством в своей маечке, перепачканной в удобрениях; правда, стоило Сантосу постучать в нашу дверь с корзиной плодов для мамы, как я уже не могла решить, кто из двоих нравится мне больше. А когда жасмин, росший в ящике на нашем окне, был заменен на более полезную амалию, я вырезала их имена на поверхности плода, и буквы начали расти вместе с ним: Сантос и Аквилино.
Испанская семья, занимавшая нижнюю половину дома, открыла небольшую прачечную и безжалостно обдирала своих клиентов. Женщины за некрашеной стойкой в своих грязных домашних халатах, точно вшивые аристократки, тонкими длинными пальцами развешивали для просушки крахмальные подштанники на проволочных вешалках. Они делали вид, что понимают только по-испански, и долго обсуждали друг с другом смысл каждого тагальского слова. Если ты оказывался там во время завтрака и попадал на кухню, сеньора Бандана моментально набрасывала мокрую тряпку на горячую кастрюлю с варевом. Тут появлялась дочь и вкрадчиво спрашивала: «Cena tu ya aqai?»[48] При этом яростное шипение в кастрюле должно было убедить всех, что там готовится цыпленок или, на худой конец, рыба. В те тяжелые времена трудно было оставаться спокойной поблизости от еды, и я спешила ретироваться с извинениями и благодарностями. Вот тут-то они и принимались за свой рис и багоонг, гордясь сохраненным престижем.
До войны они платили в месяц пятнадцать песо и настаивали на сохранении этой суммы, но уже в японской валюте. Отец неоднократно просил их съехать — мы собирались пустить жильцов с пансионом, — но едва он касался этой темы, как с сеньорой Бандана случался один из ее сердечных приступов. В конце концов они любезно согласились отказаться от двух комнат, которые были нам нужны для мистера Соломона и Бони.
Бони, приехавший из Батангаса, был моим четвертым двоюродным братом со стороны матери. Он оказался на мели после того, как школу в Маниле закрыли, и стал жить с нами, предпочтя зарабатывать себе на жизнь куплей-продажей. Бони вечно был в заботах: он переделал старый немецкий велосипед в трехместную пассажирскую коляску и каждый день сдавал ее напрокат. Кроме того, он приторговывал деревянной обувью, мусковадо, агар-агаром[49] и ватином для автомобильных сидений. В день рождения отца Бони подарил ему остов радиоприемника, кое-как налаженного им самим — приемник мог ловить «Голос свободы»[50],— и мой отец был безмерно счастлив. Однажды Бони купил три полных грузовика бананов на продажу — в нашем гараже нельзя было повернуться. Но эта затея потерпела крах: половина бананов сгнила, пока он ездил на танцы.
Вообще-то Бони был редкий мастак по части метания ножа. Он без труда попадал им в монету с четырех шагов, и в монете, в самом ее центре, оказывалось аккуратное отверстие. У него была привычка метать нож в тараканов и ящериц, разрубая их на части. Однажды он метнул нож в бродячего кота, донимавшего его ночными криками, и с мамой случился обморок. «Выгони ты его, — твердила она отцу. — Пусть возвращается домой!» Отец отобрал у Бони нож и велел вести себя прилично. Отец Бони был неверующим и завещал после смерти — а умер он за три года до войны — поставить на его могиле статую дьявола. Так до сих пор и возвышается на кладбище в Батангасе фигура черта с длинным хвостом, острым, как стрела; сам он, величественный, черный, глаза и подмышки огненно-алые, царит над скорбящими ангелами и белыми крестами. В день поминовения усопших Бони в одиночестве навещает могилу, выпалывает сорняки и протирает черта до глубокого глянцево-черного блеска.
Мистер Соломон занял бывшую гостиную сеньоры Бандана. Он повесил на стену распятие и шляпу, запер дверь и никогда больше ее не отворял. Мистер Соломон владел обширными соляными приисками в Булакане, и его мечтой был контроль над соляным рынком Манилы. Перед самой войной он конкурировал даже с китайскими купцами, которые соглашались на те цены, что он назначал. В Великой соляной войне случались периоды, когда мешок соли стоил десять сентаво.
Четверо его сыновей ушли в партизаны после падения Батаана[51], и он дорого за это заплатил. Японцы конфисковали его соляные копи, а сам он попал в число граждан, которых кемпейтай[52] травила особенно нещадно; тогда-то он и попросил моего папу, своего старого друга, приютить его — вот почему он оказался в нашем доме.
Мистер Соломон проводил дни в гостиной сеньоры Бандана, глазел в окно и молчал. Он слушал песни ребятишек из детского сада; он наблюдал, как Сато-сан кормит племянника и племянницу; он бросал монетки в шляпу фокусника. Но еду мы должны были спускать ему на специальном лифте. Мой брат Рауль и я ворчали, когда нам выпадало доставлять ему еду, особенно если это бывал горячий суп, но мама требовала, чтобы мы были терпимы к мистеру Соломону, потому что это человек, который «прошел сквозь огонь испытаний». Единственный раз мистер Соломон покинул свою комнату, чтобы научить нашего папу готовить свинину. Сначала он натер свежий окорок солью, потом принес шприц и напитал красное мясо селитрой и другими консервантами. Потом он запаковал окорок и наказал маме хранить его три месяца в холодильнике. Мама сказала, что мистеру Соломону, наверное, надоела рыба.
Когда к нам переехали Эден и Лина, я перебралась спать к маме в комнату. Сестры были домовитые и быстро придали моей комнате прелестный вид, повесив ситцевые шторы и покрыв кровати вышитыми покрывалами. Под кроватью они держали множество коробок с консервами, главным образом с молоком для ребенка Эден. К стропилам была подвешена корзина, и в ней спал ребенок.
Отец Лины и Эден был братом моего отца, и обычно они жили в Кабанатуане, где держали рисорушку. Детьми мы нередко играли в бейсбол на цементной площадке возле амбара, когда перед войной ездили в деревню на каникулы. Их мать держала ресторанчик под названием «Отдых у Эден», где подавали густой динугуан[53] прямо из глиняного котла. Тетушка Канденг совершила ошибку — она вечно играла в любимчиков. От нее только и слышали: «Эден прелестна, Эден выпускница, моя дочь Эден…» О Лине ни слова. Лина гоняла по округе в драных платьях и играла в cara y cruz[54] с парнями, работавшими на рисорушке. На восемнадцатилетие Эден сняли сад на крыше муниципалитета и устроили грандиозный бал. Платье было заказано в Маниле и стоило триста пятьдесят песо. Местная косметичка целый день трудилась над ее лицом и прической. Они прислали нам фотографию 8×10 — «дебют Эден» — с рисованным водопадом на заднем плане.
После этого один богатый вдовец зачастил к Эден из самого Тарлака. Потом в нее влюбился инженер, который щедро одаривал всю семью рыбой из своих прудов. Когда угольно-черные «хадсон» и «форд» останавливались у их ворот, тетушка Канденг трепеща доставала из закромов довоенные консервы, чаще всего сосиски, и потчевала соперников. Но однажды в городке оказался проездом безработный коротышка-военный, и Эден сбежала с ним. Он был простой лейтенант, и тетушка никогда не простила их. Они поселились в нашем городе, на грязной кривой улочке, и постоянно жестоко ссорились между собой. Поссорившись, Эден увязывала сковородки, подушки, матрасы и альбомы с фотографиями, хватала недельного младенца и переселялась на несколько дней к нам. В последний период оккупации ее муж ушел в партизаны, и Эден стала жить с нами постоянно.
Лина приехала позже. Дикарка расцвела, превратившись в гибкую и тонкую девушку, унаследовавшую от матери умение вести хозяйство. Впрочем, она была несколько нервического темперамента. Она постоянно плела сумки-макраме из манильской пеньки вплоть до того дня, пока на нас не посыпались бомбы. Еще она изготовила специальный широкий пояс с множеством секретных кармашков.
Комната моего брата была самой большой в доме, как гостиная и столовая, вместе взятые, — в доброе старое время здесь помещалась бильярдная. Из этой комнаты, в которой стоял рояль, был выход на террасу. Здесь часто собирались друзья брата — Сельсо, Пакито и Нононг, задумавшие издать небывалую книгу стихов. У отца Сельсо был допотопный печатный станок, ржавевший без дела; друзья заволокли его в комнату и колдовали над ним, пытаясь заставить его работать.
Рояль выиграл в лотерею дядюшка Нононга, начисто лишенный музыкального слуха. Он был настолько глух к музыке, что единственным музыкальным произведением, которое он был способен узнать, был национальный гимн — при его исполнении все вставали. И затрат-то всего — расходы на лотерейный билет и транспорт, а Нононг получил на день рождения слегка подержанный, но прекрасный «Стейнвей» вместо давно желанной книги. Комната Нононга оказалась слишком мала для рояля, потому инструмент и дряхлел в комнате Рауля. Мама никогда не запрещала мальчикам тащить все в дом, лишь бы они ничего не выносили на улицу.
Порой они вставляли свечи в бутылки, и мой брат Рауль до глубокой ночи читал Библию. Они называли меня своей музой и позволяли мне слушать их стихи — ведь я читала Дикинсон и Марло[55], что, конечно же, укрепляло мой авторитет, а кроме того, меня можно было послать за сладким или за еще одним стулом. Пакито умел играть на рояле «Звездную пыль», Сельсо — показывать шутливые пантомимы, но больше всех мне нравился Нононг — он умел все. Он подарил мне волшебный карандаш, который предохранял от чего угодно; до войны такие давались в придачу к карточке с предсказанием судьбы. На рождество я подарила ему носовой платок, вышив на нем его инициалы.
Нононг всегда старался сделать из меня интеллектуалку. Те немногие книги, что я прочла, — «Отверженные», «Расёмон», «В дебрях Африки» — принес мне он. Я перерыла книжный шкаф отца в надежде отыскать что-нибудь достойное послужить ответным даром, но моей добычей оказался лишь четвертый том энциклопедии «Британика» — от Иоанна Крестителя до леггорнов[56].
Я прочла довольно многое из того, что Нононг, можно сказать, впихивал в меня, но больше всего понравился мне как раз тот четвертый том «Британики» от Иоанна Крестителя до леггорнов.
Однажды, после того как мы навестили друга, а Рауль не мог проводить меня домой — мать запретила мне возвращаться одной, — проводить меня отправился Нононг. Мы шли по улице и хохотали: уличные фонари не горели, и велосипедисты шарахались из стороны в сторону, не разбирая дороги.
— Давай зайдем к тебе на службу, Нононг, — сказала я, — и ты возьмешь книгу, которую обещал мне.
— Хорошо, — ответил он, — хотя пригодного чтения там осталось совсем мало — бюро цензуры уже вымарало все лучшие страницы и картинки.
— Ну и прекрасно, — молвила я, махнув рукой с тем скучающим выражением, которое подсмотрела у одной кинозвезды. — Все лучше, чем медленно погибать от скуки.
— Ты одинока, Виктория?
— Нет, — ответила я с вызовом, зная, что сказала неправду.
Мы продолжали идти по улице.
Повернули к ступеням его офиса на улице Р. Идальго, над которым виднелась японская вывеска. Задняя часть здания была разрушена бомбой, но никто не потрудился расчистить обломки. В эту ночь было объявлено затемнение, и в здании царила полная тьма. Мы на ощупь поднялись по лестнице и вошли в комнату. Пять письменных столов, дальний — стол Нононга, под электрическим вентилятором. Нононг открывал каждый ящик и рылся в его содержимом.
— Это где-то здесь, — сказал он.
Я вышла на крошечный балкончик и смотрела вниз на пустеющую улицу. Через четыре дня рождество. Бумажные фонарики висели почти на всех окнах, но ни один не зажегся; они покачивались, печально дрожа, на холодном ветру. Я устала от войны. Мне хотелось, чтобы Нононг обнял меня и поцеловал и всегда любил бы, но я знала: стоит ему позволить себе большее, чем коснуться моей руки, как я дам ему пощечину и никогда не заговорю с ним. Он молча стоял рядом, опершись на подоконник, и я видела вены на его руках. Под нами был совершенный мрак.
— Кем ты собираешься стать после войны, Нононг?
— Хм… писателем, я думаю, или бездельником, или кем-нибудь еще. Мне хотелось бы купить дом на вершине холма и прожить там в одиночестве всю жизнь.
— А если кто-нибудь полюбит тебя?
— Да кто же сможет полюбить меня, глупышка!
Я посмотрела снизу на гордый профиль, гравированный на темном фоне, тонкий, прекрасный, аскетический, словно лик Христа.
— Святое небо, Нононг, — сказала я, — ты похож на божество!
— Не богохульствуй, Виктория, где же воспитание монастырской школы? — Он улыбался. — Я нашел книгу, можем идти.
Мы опять прошли на ощупь по коридору к лестнице — внизу была дверь, освещенная закопченной лампочкой.
Мы — потерянное поколение: мой брат Рауль и его друзья были уже не мальчиками, но еще и не мужчинами, они были людьми без места, без работы, и они мотались по улицам, забыв об отдыхе, лишь бы отыскать какое-нибудь дело. Отец затеял производство керосиновых ламп, и мальчики помогали ему по утрам — резали стекло, разбивали молотками оловянные бидоны, формовали их по шаблону. Но вторая половина дня оставалась свободной. Нононг и я научились отставать после церкви и гулять, грызя жареные орехи, если бывали вдвоем. Иногда я ходила вместе с их компанией в «Фармацию де ла Роса», там можно было заказать пломбир из свежего молока. Хозяйка объясняла нам, что молоко каждый день везут из Пампанги, минуя четыре заставы, потому оно так дорого. Порой мы отправлялись в «Туго и Пуго» на представление, там можно было купить час смеха, чаще же, взяв напрокат велосипеды, катили на окраину, где нас никто не знал, поглядывая через заборы на японские казармы, над которыми развевались флаги с восходящим солнцем.
Однажды я сказала матери, что вечером придет Нононг и я приглашу его к ужину. Я трудилась над пирогом из кассавы у раскаленной печи. Лина была замечательным поваром, но я считала ниже своего достоинства просить ее помощи и советов. На ужин были свежие пресноводные сардины из Батангаса и прекрасная ветчина, приготовленная мистером Соломоном. Прошел уже час, как наступило время ужина, а Нононга все не было. Когда мы все-таки сели за стол, никто ничего не сказал, кроме Бони, который опоздал и, глядя насмешливо на лишнюю тарелку, открывал и закрывал рот, как рыба на песке.
Лил дождь, когда появился Нононг, пахнущий пивом, опоздавший на три часа и виноватый. Я уже убрала тарелки и пирог из кассавы, над которым трудилась полдня, и все еще злилась. Он поместился в широкое кресло из камагонгового дерева, я села напротив, между нами — только ваза с цветами. А потом мы уставились друг на друга и замерли. Мы чувствовали наши сердца, понимали, что в них взрастало нечто — месяц за месяцем, независимо от нас самих, без нашего участия. И словно в печали оцепенения я вымолвила просто:
— Ты мне снился прошлой ночью. Ты сидел на стуле, а я — на полу, обнимая твои колени, и я сказала: «Я люблю тебя», а ты ответил: «Хорошо бы ты сумела справиться с этим».
Он протянул руку и коснулся моей руки, и я отдернула руку. Но через минуту мы опять потянулись друг к другу, и я плакала в его ладонях, а он говорил: «Помоги мне, я так несчастен». А потом мы услышали шарканье ночных туфель, это Эден шла в столовую, чтобы открыть банку с молоком для малыша, и я сказала ему, чтобы он уходил и больше не возвращался никогда.
17 февраля Нононг позвонил мне. Мы долго болтали о том, о сем — о множестве бессмысленных вещей. Потом, уже незадолго до того, как японцы отключили телефон, я услышала его голос на другом конце провода, произнесший отчетливо и нежно: «Выслушай меня и запомни, Виктория, я люблю тебя». И это был единственный раз, когда он сказал мне это.
Мы бежали на церковный двор, но даже здесь лучше всего было бы зарыться в землю. Наш дом сгорел, и Бони получил ожоги, пытаясь спасти мистера Соломона, который впал в панику и никак не мог выбраться из своей запертой комнаты. Отец и Рауль несли Бони на одеяле, превращенном в подобие гамака. Лина и я шли рядом — она нацепила тот знаменитый пояс, в который запрятала все свои богатства, и волокла еще шесть плетеных сумок, набитых одеждой. Я несла любимое платье, подушку и бутылку с чистой водой. Следом шла Эден с двухмесячным ребенком на руках. Последней — мама с котлом вареного риса и кусками жареной свинины. От Тафт-авеню ясно был виден берег с разрушенными до единого зданиями. Японцы заперлись в Колизее имени Рисаля[57], и было слышно, как оттуда с воем вылетали снаряды и взрывались где-то далеко.
Три самолета с ревом снизились прямо над нами. Дрожа, мы с Линой забились в убежище, куда уже забился китайский консул с семьей, но они выразили недовольство нашим вторжением в их тесное пространство. Мама бросилась к другому убежищу и выскочила оттуда, крича, что там человек с наполовину оторванным лицом. Мы слышали, как Бони там, наверху, молил не бросать его… Потом мы разбежались в разные стороны.
Вскоре мы каким-то образом все опять оказались вместе. У отца был план: пробраться на юг, в Пасиг, спасаясь от снарядов, долетавших с севера. Они с Раулем подняли Бони и понесли. В панике я потеряла туфли и осталась босиком. А в убежище я забыла свое любимое платье. Когда снаряды стали падать рядом с нами, мы бросились на землю, зажимая пальцами уши, но все равно слышали их пронзительный свист и страшные крики раненых. После одного из налетов, длившегося дольше других, мы выбрались из убежища, и тут оказалось, что Бони куда-то исчез. Позднее говорили, будто его видели в толпе на Тафт-авеню.
На пути в Пасиг мы заскочили передохнуть в дом Авельяны, единственный сохранившийся в Малате[58]. Японский снайпер открыл огонь, и мы укрылись в развалинах, пробравшись между мертвыми и ранеными. Один Рауль сохранял хладнокровие. Он забрал у мамы котел с рисом, и, когда мы падали на землю и рис просыпался, он собирал его, отряхивал грязь с кусков свинины — и все это непринужденно, с шуточками. Он захватил с собою четки и не расставался с ними, повторяя, что, если ни с кем из нас ничего не случится, он сделается священником.
Мы спустились в разрушенный подвал и обнаружили там группу бьющихся в истерике метисов. Дочь сеньоры Бандана, подруга Лины, сообщила ей, что подвал все время под пулеметным обстрелом и поэтому необходимо перебраться в бетонный гараж, где спряталась вся ее семья. Лина ушла с ней. Мы верили в свою удачу и остались. Устроились поудобней, сделали по маленькому глотку воды из бутылки, но до еды никто не дотронулся. Ребенок Эден, сосавший грудь, оказался в крови, и она плакала, роняя слезы ему на лицо. Несколько минут спустя появилась Лина, одна. Она была вне себя. В гараже, куда они с подругой направлялись, взорвалась граната, и она видела, как вся семья Бандана и ее подруга погибли.
Мы бежали, не думая о цели. Наконец мы нашли высокую бетонную стену, возле которой несколько железных листов образовали нечто вроде убежища; правда, от каждого движения листы громыхали, выдавая наше присутствие. Несколько японских солдат впали в безумие: штыками они тыкали в развалины всюду, где им чудился какой-нибудь шорох. Рауль сжал голову руками и посапывал как младенец. Мы слышали, как поблизости ходит японский солдат — его кованые сапоги тяжело стучали по камням. Ребенок Эден захныкал. Эден дала ему грудь, но он не взял — молока у нее давно уже не было. «Успокой его», — прошипела мать. Шаги приближались, потом замерли. Мы услышали, как щелкнул затвор. Потом шаги раздались опять, направляясь к канаве напротив нашего убежища. Теперь ребенок захныкал всерьез. «Размозжить ему голову бутылкой», — предложил кто-то. Бутылка оказалась в руке отца. Он поднял ее для удара и опустил — схватило живот. Потом он попытался стиснуть тонкую детскую шейку, но пальцы у него сделались слабыми, точно из ваты. Солдат был уже совсем рядом. К счастью, ребенок на минуту затих.
Когда шаги стали удаляться, все разом заговорили. «Уходи, Эден, — сказал отец, — уходи с ребенком и спаси нас. А может, ты и сама сумеешь спастись». Эден медленно вылезла наружу, произведя адский грохот листами железа. Через минуту она вернулась. Молча протянула ребенка отцу, словно совершала жертвоприношение. Японец возвращался. Лина бормотала проклятия, шагая взад-вперед, то садясь, то вставая. «Я сделаю это! — закричала она. — Дайте мне!» Она выхватила подушку, которую я несла все это время, и прижала ее к лицу младенца. Потом она села на подушку, села тяжко, всем своим весом. Мать, онемевшая, уставилась в землю, зажав руки между коленей. Под подушкой послышался задыхающийся плач. Лина медленно поднялась, кусая ногти. С ней произошла истерика, и папа дал ей пощечину. Эден взяла на руки мертвого ребенка и принялась его баюкать.
Мы уснули в изнеможении. Смолк грохот шагов. Взошла луна, ясная и светлая, словно обещание другой жизни, и через какое-то время мы смогли выйти наружу. Несколько человек с деревянной тележкой, груженной горшками, сковородами, матрасами и узлами, тащились мимо. «Американцы уже здесь, — сообщили они. — Пришли по мосту Санта-Крус». Отец пересчитал нас. Бони нету, мистера Соломона нету. Эден не найдешь. Оглянувшись назад, мы смогли разглядеть сквозь скрученные стальные балки рухнувших домов одинокую фигуру среди развалин.
— Возможно, она вернется, чтобы похоронить ребенка, — сказала мама.
— Надо идти, — промолвил отец. — Она догонит нас.