ПИСЬМО ЭМИГРАНТУ
Перевод И. Подберезского
Вместе с письмом я получил твою новую книгу. Отрывки из нее мы читали на нашей встрече. Что говорить — здесь это настоящее событие. Лет пятнадцать назад все написанное тобою только раскололо бы нас: одни называли бы тебя шарлатаном, другие провозгласили бы гением. Сейчас по-другому: все согласны, что ты гений.
Что ж, можешь ты сказать, давно пора. Но ведь пятнадцать лет не такой уж большой срок… После чтения начались воспоминания, посыпались вопросы. «Предположим, — спросил меня кто-то, — он остался бы здесь. Смог бы он написать эту книгу, да и другие?» Я ответил, что ты был бы писателем где угодно. Один из наших любителей путешествовать на иностранные денежки высмеял мой «романтический идеализм»; он объявил, что все дело в эмиграции: гений не может произрастать в пустыне.
А пустыня, конечно, — наши острова, где ничто живое расти не может. Пятнадцать лет назад я пожал бы руку за такие слова, но ведь пятнадцать лет я жил в этой пустыне и проклинал ее… И я изменился. Нет, я не потерял способность возмущаться, просто я научился видеть в пустыне ростки жизни. Даже камень несет в себе нечто неповторимое, даже из репы можно выжать кровь. Главное — не отчаиваться.
Не усмехайся — я сумею объясниться и защитить себя. Ты чувствовал, что был не нужен: ты уехал. Я восхищался твоей смелостью и завидовал твоим возможностям; ты заставил меня обещать, что скоро я последую за тобой, и я охотно обещал. И вот прошли годы, а я все еще здесь, хотя я, как и ты, не чувствую, что здесь у меня есть корни. Но в отличие от тебя я не мог стать выше своих обязательств. Я не стараюсь быть слишком умным, и, может быть, именно в этом и состоит разница между гением и талантом.
Если хочешь, можешь попробовать сбить меня с моих позиций одной из твоих жестоких сентенций: например, что долг — последнее прибежище неудачника, как патриотизм иногда бывает последним прибежищем подлеца. Мне не удалось сделать крылья и улететь, как ты советовал, у меня не было храбрости Икара — в этом суть. Но дело в том, что теперь меня не так легко сбить с толку. Тут все просто: я пытался и не мог, не мог сам отправиться в изгнание. (Меня надо вышвырнуть, сам я не пойду.)
Что до тебя, то ты совершил свое печальное действо — ты уехал. Ты писал, что наслаждаешься свободой, наконец-то можешь выразить себя. Ну а мне приходилось молчать. Почему я осужден пребывать здесь? Это же оскорбление. Ахилл, униженный Агамемноном, скрывается в своей палатке и отказывается воевать за возвращение Елены… Я, как и многие другие, был оскорбленным Ахиллом (пользуюсь этим образом и как лозунгом, и как щитом), разговаривал только с Патроклом, а кончил тем, что говорил сам с собой. Так бывает со всеми, кто замыкается в узком кругу.
Я бы так и остался в положении Ахилла, если бы мне не пришли на память твои же слова о нем, сказанные в веселую минуту: «Наверное, он был прав, стараясь укрыть уязвимую пяту!» Иронично, но факт: слова эмигранта заставили меня задуматься и в конце концов привели к прямо противоположному выводу. Отъезд — разве это не способ укрыть уязвимую пяту? Да, конечно, не так уж трудно покинуть пустыню ради горных высот, но ведь и горы могут быть пустынными. Конечно, это требует смелости — жить высоко, жить высокомерно, но тут еще есть вопрос о принадлежности (в конце концов, пустыня-то наша). И этот уход со сцены мы называли абсолютной преданностью искусству!
Неизбежно кто-то должен был спросить: сколько предательства по отношению к человеку кроется в абсолютной преданности искусству. Я сам всегда отказывался осуждать современность, ссылался на то, что я пишу для всех времен — все говорят, что стараются писать как можно лучше и не думают о современности. Но ведь еще Гёте говорил, что всякий человек призван оказывать влияние на настоящее.
Конечно, мы никогда не признавали эту простую истину. Мы не оказывали влияния на настоящее. Даже не пытались.
Мы с презрением относились к запросам общества, потому что оно было безразлично к нам.
Теперь я знаю, что Ахилл был не прав; дело не в той женщине, которую взял себе Агамемнон, дело в Елене. Ее нельзя вернуть без сражения с троянцами, а может быть, и со всеми греками.
Во все времена лишь немногие создавали красоту и искали ее, остальные должны были просто принимать ее: их принуждало к этому либо время, либо просвещение. Именно поэтому художник всегда стремился адресоваться только к избранным; предполагалось, что силой своего искусства он растворяет прошедшие века и век нынешний, религию, политику, способы мышления и превращает их в архетипы и идеи. Что ж, если мы ограничимся тем, что будем следить исключительно за пульсацией собственной аорты, мы избавимся от выполнения большей части долга. И то, что случилось с нами — с теми, которых ты оставил, — может быть суммировано в образе человека в башне: его едва слышит толпа и не понимает… а может быть, его отверг сам бог, который не слышит вовсе.
Соблазнительно создать из этого образа героическую драму об одиноком и гордом художнике, отвергающем время и отвергнутом им. Впрочем, слово «героическую» лучше убрать — оно применяется только к тем, кого распинает толпа, не принимающая дара; тогда как в нашем случае все по-другому — мы ничего не предлагаем. Единственный дар — это отчуждение, которое принимает сам художник… Перспектива принять страдания от руки ближних вызывает в нем отвращение.
Отсюда печать на всех творениях искусства: изыдите, филистимляне! Искусство, призванное доказать, что оно не враг человеку, начинает с того, что создает врагов.
Но все это слишком космично, а я хотел объясниться, не прибегая к теологии. Говоря просто — я освободился от тебя.
Ты был первым голосом нашего поколения. Так уж мы были устроены тогда, что предпочитали монологи диалогам. Никто не выступил против твоего решения покинуть пустыню. Когда ты объявил, что искусство лежит по ту сторону добра и зла, я первый произнес «селям». Забудьте все, есть единственная реальность — Слово.
А наша страна была лабиринтом — сделай себе крылья и лети в экстазе свободы. Но ведь это не что иное, как социальное безразличие, варварство, политический оппортунизм, то есть все то, чем так страдает наше общество. А в самом конце лабиринта — Минотавр, пожирающий людей. И вот Икар, эта чувствительная душа, которая не может пробираться лабиринтом, должен улететь… Икар, конечно же, сошел с ума.
И когда настала очередь Тезея, Минотавр все еще был там. Тезей убил его и нашел путь назад с помощью нити Ариадны. Это ведь тоже способ освободиться, куда лучший…
Извини: мне самому надоели примеры из классики, я их использую, чтобы ты лучше понял меня. Начать с того, что здесь у нас никто не может уподобиться Тезею по той простой причине, что нить, связывающая нас с прошлым, слишком коротка. Это-то и приводит в отчаяние: мы не можем найти выход из лабиринта, ступая по собственным следам. Впрочем, некоторые думают, что у нас есть нить Ариадны — в виде заимствованной культуры, прежде всего испанской. И тогда нужен не Тезей, а Лам-анг[59] — у него хватит силы разрушить лабиринт; или смекалка Хуана Ленивого[60], которая, если ее применить с умом, может превратить и сам лабиринт, и чудовище во что пожелаем.
Прощай, Икар!
Первый принцип любого творческого акта — превратить тьму в свет.
Но мы нация бастардов, у нас слишком слабый голос. Кто мы? Никто. Что ж, признаем наше банкротство — признаем вплоть до того, что у нас нет ничего, что стоило бы спасать. Но ведь признать это — значит уже сделать шаг вперед.
Такое признание требует строгой дисциплины. Мы должны отказаться от всех поверхностных определений. Мы не дети Испании и не дети Америки. Мы, строго говоря, побочный продукт завоевания.
И если нечего спасать, то все надо создавать. Мы должны создать самих себя.
Я писатель, и мой долг — создавать образы, взывать к миру, находящемуся вне той тюрьмы, в которую я сам упрятал себя, стараясь выбраться из лабиринта. Значит, надо вернуться в пустыню.
А пустыня совсем не изменилась с тех пор, как ты уехал, разве что стала еще бесплоднее. Вовремя отказавшись от попытки бежать в изгнание, я усвоил кое-какие уроки жизни и борьбы в пустыне. А этому предшествовало осознание того, что мы абсолютно не понимали пустыни, о которой столько говорим.
Твоя страна, твоя пустыня не отвергала тебя — тебя отвергло развращенное общество, и ты его отверг. Ты отождествил — как и я тогда отождествлял — бесплодное общество со страной, которую и тебе, и мне еще только предстояло открыть. Я знаю: ты любил свою страну, но ты ее просто не видел.
Чем же еще объяснить ностальгию, которой ты страдал в первые годы изгнания? Ты пытался говорить о ней спокойно, словно невзначай, писал о том, как тебе не хватает адобо, — как будто твоя связь с нами, со мною, была делом вкуса. Это было так не похоже на тебя — писать об адобо и тубе[61], но ведь смутное чувство связи с родиной должно было найти выход. Так, не имея отца, ты становился своим собственным патриархом. Это был подвиг, подвиг героический и отчаянный, и, может быть, в этом лежит суть твоего гения. И ты ведь не сумел убежать: подобно тому как извращение находит выход из сферы подсознательного, так родные мотивы окрашивали каждую строчку, которую ты писал. Ты говорил нам, ты был с нами — голос без тела.
Да, ты голос без тела, голос невидимого поколения. А сейчас это поколение и его первенцы ищут тело, готовы создать его любой ценой. Время описательства — пустого и ненужного — прошло.
Ты последний изгнанник. Отныне изгнанников больше не будет — будут только дезертиры.
Все это, скажешь ты (я почти вижу твою улыбку), чрезвычайно благородно, очень подходит к случаю. Как мне удастся разрешить практические литературные проблемы, с которыми неизбежно столкнется подобное благородство? Ведь всегда есть угроза скатиться к пропаганде, к социальным нравоучениям.
Да, риск есть, хотя часто пропаганда необходима, чтобы избежать незначительности. Невозможно отрицать, что в моих ранних вещах, да и у других тоже, нельзя узнать, где происходит действие. Я не устану повторять, что Мальро, положив начало «литературе баррикад», не утратил «универсальности», а ведь его вдохновила китайская революция. Да, он всего лишь прокомментировал социальную обстановку, но ведь тем самым он описал человеческие условия: собственно, «Человеческая судьба» вначале называлась «Человеческие условия». И когда китайская революция изживет себя, «Человеческая судьба» все еще будет трогать нас, а может быть, китайская революция сохранит свое значение как раз благодаря «Человеческой судьбе».
Лучшее, что мы можем сделать для человечества (если писатель тешит (себя столь великой надеждой), — это быть преданным каждому человеку, с которым мы встречаемся. А эти люди, уж конечно, не живут в изоляции от тех сил, которые формируют и калечат их. Где эти люди? Здесь, дома. Поместить их всех без разбора в искусственно нами созданную вселенную, где они только делают детей и якобы не ощущают воздействия ни политики, ни этики, ни законов (то есть не ощущают воздействия общества), — это означает в лучшем случае быть преданным искусству за счет предательства человека. Отделять человека от искусства — безумие, так можно прийти к маркизу де Саду, но не к подлинной литературе. (Конечно, ты можешь сказать: я хочу писать, просто писать, не обязательно большую литературу. Но я убежден: если ты отвергаешь любые «практические» обязательства, ты тем самым утверждаешь за собой особые привилегии, а это не что иное, как потуги на величие. Человек скромный всегда принимает обязательства.)
Задача писателя становится ясной: быть верным своему происхождению, своему народу. Анна Каренина, Гарен, Ахав, Касторп прежде всего русские, французы, американцы, немцы. И только поэтому мы узнаем в них человеческие существа. Они не похожи на наших карикатурных героев, взятых неизвестно откуда, вне связи со временем и пространством.
Нам пора отказаться от спиритических сеансов; страна, народ, общество — вот те реальности, которые стоят перед человеком. И мы сами творим эти реальности, как мы творим образы, с помощью которых общаемся с миром. Иногда наше слово должно быть разящим оружием, а не только изящной безделушкой, помогающей провести праздные часы. Нельзя же, если на то пошло, умирать полным невежей, как тот осужденный, который молил палача: «За что меня казнят? Ведь я никогда не занимался политикой». — «Как раз за это», — ответил палач и опустил топор.
Нет, не произноси слово «национализм» с презрением, с каким ты отзывался о всех доктринах. Искусство, не связанное с жизнью, — тоже доктрина.
Европейская история дает нам длинный список художников, которые активно вмешивались в жизнь отнюдь не в ущерб своему искусству; в нашей собственной истории тоже были такие люди, и мы многим обязаны им. Искусство вовсе не такое уж нежное, оно не растворяется, если в него впрыснуть немного крови…
Для простой декларации я наговорил слишком много. Говорить дальше — значит увековечивать социальное безразличие и погоню за призраками… Всегда останутся личности, которые будут гордиться своими непризнанными индивидуальностями как орденами; особая раса мастурбантов, верящих, что они взывают к человечеству, тогда как взывают они только к самим себе. Да, вы редки, вы уникальны, у вас есть талант — стадо святых отшельников всегда полагает, что у него есть талант. С сожалением должен признать, что сам я отнюдь не настолько уверен в своей гениальности, чтобы с презрением отзываться о стремлении приносить пользу.
Я родился в этой стране недаром.
ФИЛИППИНСКАЯ ТРАГЕДИЯ
Перевод И. Подберезского
Как жена члена правления университета, она должна была блюсти приличия, а тут вдруг явилась в юбке ярко-красного цвета, и все были скандализованы — особенно те, кто полагал, что ей вообще не надо было приходить. Член правления Рейес, шествуя на шаг позади, пытался скрыть неловкость, объясняя всем и каждому, что они только что с официального обеда — в конце концов, всем должно быть известно, что его жена обладает безупречным тактом. Однако, насколько я знал Дину, она оделась так не без умысла; скорее всего, она хотела досадить декану Монтесу, этому монстру с гуманитарного факультета (а заодно и его сторонникам), — он тотчас же поднялся со своего места и начал порхать от одной церковной скамьи к другой, прочно зажав в зубах трубку, призванную придать строгий академический оттенок сплетням, которые он сеял вокруг, как заразную болезнь, а Дина молча стояла возле гроба Фаусто, совершенно одинокая, несмотря на присутствие Рейеса, погруженная в свои непроницаемые мысли.
Декан Монтес добрался наконец до нас и, коротко кивнув Пат, выплеснул на всех свое нечистое возмущение.
— Вы только подумайте — явиться в красном?! Как будто ничего не случилось! Все и так достаточно тягостно!
Прежде чем Пат нашла что ответить, я с поразившей меня самого ясностью сказал:
— Вы глупы, как осел.
Трубка в огромном рту декана дрогнула. Наверное, он хотел что-то возразить, но не справился с задачей. Отвернувшись, он обратился к стоящим рядом с прежней энергией, хотя и в некотором замешательстве.
А затем я услышал голос Пат:
— Ну вот, опять мне придется работать. Надеюсь, на сей раз к тому есть основания.
Я поспешил заверить ее, что меня не уволят за эту сентенцию, да и ни за какую-либо другую; член правления Рейес тоже слышал, ведь у него два уха, и декан Монтес, при всей его шумливой болтовне, не мог монополизировать оба.
— Все же ей не следовало приходить в красном, — сказала Пат.
— У нее есть на то причины, я уверен, — сказал я.
— О да, у Дины всегда есть причины.
По интонации, с которой она произнесла эти слова, я понял, что сейчас она погрузится в оскорбленное молчание. Но Фаусто был моим ближайшим другом, и печальные обстоятельства требовали, чтобы я предпочел скорбь по умершему другу семейной гармонии. Тем временем соболезнующие повалили толпами, стало тесно и душно, мы с Пат опять оказались рядом, она жаловалась на жару, я соглашался и бормотал что-то насчет неожиданного притока доброжелателей на отпевание. Я почему-то думал — и эта мысль пришла мне в голову не без помощи декана Монтеса, — что многие явились лишь для того, чтобы удостовериться, что Фаусто наконец-то мертв.
— Когда я умру, — прошептал я Пат, — избавь меня от всего этого. Облей мой труп бензином — можно даже импортированным — и мирно сожги меня.
— Гореть тебе непременно, — ответила она, — но не в этой жизни.
Я оставил ее замечание без последствий, потому что декан Монтес уже взгромоздился на возвышение у гроба и, держа микрофон возле трубки, взирал на нас сверху вниз. Торжественно и неторопливо он начал представление: вынул трубку изо рта, положил ее в карман, посмотрел на кончики башмаков, слегка дотронулся пальцем до носа, затем отверз уста и заговорил.
Начал он с того, что мы, филиппинцы, не имеем чувства трагического. В отличие от греков мы считаем трагедией любое несчастье и стихийное бедствие — от тайфуна до автомобильной катастрофы. Но то, что случилось с Фаусто, «которого мы с любовью называли просто Тинг», — подлинная трагедия. «Это, — сказал он, — трагедия разума в неразумном мире».
— Жандармы, янычары, все так называемые служители закона считают, что это не трагедия, а всего лишь результат ссоры, тогда как на деле это было необдуманное, а может быть, и обдуманное убийство. Тинг, как и все мы, имел свои недостатки, но он всегда отвергал насилие, хотя мы не раз поражались агрессивности его ума.
Его судьба — это судьба Мерсо, героя Камю, который вдруг обнаружил, что он находится в мире абсурда. Для нас останется загадкой, что заставило Тинга отправиться в злачные места на бульваре Рохаса. Нам говорят, что ссора вспыхнула из-за некой женщины, из-за «голубки низкого полета», но, если это и так, если в том была его вина, его проступок, мы, гуманисты, не можем допустить, чтобы этот проступок скрыл от нас подлинный смысл его трагедии. Обвинять его самого — будь то из чувства дружбы или любви к нему — означало бы предать его, означало бы быть лицемером.
Декан Монтес сделал паузу, чтобы насладиться эффектом; Дина встала с первой скамьи и, размеренно ступая, быстро вышла, сопровождаемая послушным членом правления Рейесом. Когда они проходили мимо нас, я услышал, как Рейес жаловался: «Ведь ты же сама просила прийти». На что Дина ответила, что, к ее сожалению, речь оказалась скучной.
Пат, которая всегда отличалась наблюдательностью, тут же пожелала узнать, что случилось между деканом Монтесом и Диной.
— Это секрет.
Но я не добавил ни слова. Торжественный фарс начал и мне действовать на нервы, я чувствовал, что, если декан Монтес будет и дальше демонстрировать свою эрудицию, я отниму у него микрофон и расскажу прихожанам все как было.
Мать Фаусто, старая крестьянка, тихо, но не скрывая слез плакала; она понимала только, что все эти выдающиеся люди, эти «интеллигенты», оплакивали ее дорогого сыночка. Она не могла даже представить, что большая их часть пришла только затем, чтобы похоронить его.
Судя по тому, что речь Монтеса стала громче на несколько децибелов, он приближался к концу.
— Он был одним из нас, — гремел декан, — лучшим из нас, потому что у него был острый ум и страстное сердце. Иногда невозможно было соглашаться со столь яркой индивидуальностью, но и спор с ним всегда доставлял наслаждение, потому что он обладал безжалостной логикой и чувством собственного достоинства. Нам будет не хватать его превосходства, того превосходства, о котором Аристотель говорил в своей «Этике»; да, нам будет не хватать его.
Окончив речь, декан Монтес отошел в сторону — он выглядел вымотанным и обессилевшим. Старые девы факультета, высохшие, как чернослив, подошли к нему и с похоронной торжественностью принялись пожимать ему руку. Пат тоже обронила слезу.
— Ты знаешь, он мне нравился, — сказала она. — Он был невозможным человеком, только ты мог ладить с ним, но он мне нравился.
— Я знаю.
И вот тут-то я допустил ошибку. После речи Монтеса мне совершенно необходимо было глотнуть свежего воздуха и выкурить сигарету, а потому я направился к выходу, оставив Пат среди старых дев, которые, раздувая ноздри, окружили ее, чтобы удовлетворить ее любопытство. Она не была в университете со времени последней встречи выпускников, так что у старых дев было что рассказать, в том числе и самую сенсационную историю — о гибели Фаусто. Через некоторое время она начала обстреливать меня быстрыми взглядами — это означало, что от меня потребуют объяснений.
— Лучше начни с самого начала, — спокойно сказала она, устроившись поудобней в машине.
— Зачем? Эти старые суки с гуманитарного факультета наверняка все рассказали.
— А теперь я хочу послушать тебя. Ты всегда все так хорошо объясняешь, а они только выразили свое негодование и возмущение.
— Я всего лишь антрополог, — сказал я. — Эта дисциплина не относится к числу гуманитарных.
Она помолчала, а потом спросила:
— Кто она такая на самом деле?
Тут я еще раз пожалел о том, что когда-то сам убедил Пат специализироваться по психологии. Задав этот простой и ясный вопрос, она, если я промолчу, оставляла за собой право думать что угодно о Дине, о Фаусто и, конечно же, обо мне.
Это раздражало меня, и я промолчал.
— Ну ладно, — сказала она. — Тогда зачем она пошла на это?
— Пошла на что?
— Черт побери! На связь с Тингом, вот на что.
В это время мы проезжали университетскую лужайку для гольфа. Я остановил машину, оставил ключ зажигания — на случай если она сама сядет за руль — и решил пройти оставшийся путь пешком. Через несколько шагов я услышал, что Пат бежит за мной. Она чуть не плакала.
— Неужели ты не понимаешь? Где ты найдешь более идеальную пару, чем Рейесы? Чего ей не хватало, зачем понадобился Тинг? Пожалуйста, дорогой, я ведь не хочу сказать ничего плохого. Я просто действительно хочу знать.
Я внимательно посмотрел на нее, стараясь понять, не кроется ли за всем этим ирония; но нет, она была действительно расстроена, и тут я впервые понял, каким ударом было для всех супружеских пар университета узнать, что между Диной и Фаусто было «что-то». Люди неглупые, чувствительные и, несмотря на свои умные разговоры, застенчивые, Фаусто и Дина своей любовью действительно разрушали все основания университетского бытия. Молящий взгляд жены ясно говорил об этом.
Она была честна; она не могла понять, что произошло: если это случилось с Диной, то могло случиться и с ней, это пугало ее, и я только теперь уловил этот страх. Что до меня, то я всегда воздерживался от суждений по моральным вопросам и не занимался самоанализом в течение тех нескольких месяцев, что Фаусто постепенно, намеками и предположениями, рассказывал мне о своей тайной любви.
— Почему бы не предположить, — начал я, чтобы испытать ее, — что это был один из зауряднейших случаев, о которых мы то и дело слышим?
Пат раздраженно вздохнула.
— Нет, — сказала она. — Ты же меня достаточно хорошо знаешь. Ничего заурядного не могло произойти с Диной — да и с Фаусто, если уж на то пошло.
И все же я совершенно откровенно объяснил ей, что действительно не знаю, с чего и как начать. Может быть, все началось на коктейле, который член правления университета Рейес устроил в прошлом семестре. Как всегда, Дина была безупречна: оживлена, но в то же время и несколько отстранена — настоящая хозяйка. Пат была среди своих; они обсуждали то, что невинно называли импотенцией своих мужей, — их обязанности, расписание, светские мероприятия и официальные приемы, ничего общего не имеющие с академической жизнью, словом, довольно пустой разговор, неприличный по форме, но вполне невинный по содержанию. Я уже давно терпеть не мог этой пустой болтовни, а потому бесцельно бродил по комнате от группы к группе, и как раз в это время вошел Фаусто, оглядел всех со своим обычным чувством превосходства, поскольку он не выносил коктейлей и присутствовал на них исключительно по обязанности. Я решил прийти на помощь Дине, так как опасался, что в ответ на ее стандартное для хозяйки «рада, что вы пришли» она услышит столь же стандартное для Фаусто «у меня не было выбора». Я представил их друг другу, сообщив — и не без некоторого основания, — что Фаусто гений в своем инженерном деле, а к тому же обладает даром писать довольно грязные рассказы, что побудило Дину спросить: «Скажите, профессор, почему вы все же пришли сюда — с такой неохотой, да еще в первом же семестре?»
Фаусто засмеялся своим обезоруживающим смехом и сказал:
— Мадам, это только потому, что я не знал хозяйки.
Дина явно старалась обворожить Фаусто, но в этом не было ничего необычного. Все знали, что она обожает умный разговор, а кроме того, учитывая репутацию Фаусто как человека, уходящего с приемов всегда не вовремя, она, видимо, принимала вызов. Что до Рейеса, то он со своей стороны настаивал на том, чтобы принять Фаусто на факультет, и это несмотря на возражения декана Монтеса: Рейес был уверен, что уж он-то сумеет перевоспитать этого на редкость недисциплинированного человека. Во всяком случае, на том коктейле Рейес и его жена наслаждались обществом Фаусто.
— Любовь с первого взгляда? — спросила Пат без всякой иронии.
— Просто любовь, — сказал я, в точности повторяя слова Фаусто.
— Но ведь она замужем — и трое детей! Я знаю, конечно, что Дина очень привлекательна, но все равно, Тинг мог бы выбрать кое-что получше. Если только это не…
— О нет, не это, — быстро перебил я ее. — Что до продвижения по службе, он был на редкость не амбициозен.
— Тогда это сумасшествие.
Я заметил на это, что быть непонятным для других еще не значит быть сумасшедшим. Я напомнил ей, как однажды она принялась подтрунивать над Фаусто и прошлась насчет его нездорового одиночества. Тогда он медленно выпрямился — он всегда выпрямлялся, когда хотел объяснить что-либо поточнее, — и сказал, что женщина, которая не осознала свои возможности и не готова реализовать их, не может интересовать его и что, к сожалению, женщина, которая может заинтересовать его, как раз по этой причине, скорее всего, окажется замужней, потому что замужняя женщина, познавшая мужчину и муки родов, имеет «измерение».
— Да ведь это же прелюбодеяние, — воскликнула тогда Пат, думая, что Фаусто старается шокировать ее.
— Нет, я говорю о любви, — ответил ей Фаусто. — Но и среди замужних такая женщина будет редкостью. Вы, женщины, очень уж легко скатываетесь в домашнее благодушие.
По мере того как она припоминала тот давний разговор, лицо ее светлело. Теперь она была уверена, что тогда Фаусто хотел излить душу, чтобы снять чувство вины.
Я сказал ей, что она никогда не поймет ни Дину, ни Фаусто, если будет мыслить обычными категориями, тут нужны совсем иные понятия. Она должна осознать, продолжал я, что замужество запрещает прелюбодеяние, но оно не в силах запретить любовь. Поэтому здесь я не стал бы даже употреблять слово «роман».
— Но ведь мы живем в обществе, — сказала она.
— Тем не менее есть личности, которые живут вне его.
— Но разве это возможно?
— Думаю, да. Помнишь, ты сама не раз говорила, что, несмотря на весь свой блеск, Фаусто не имеет искорки? Ты знаешь, это верно. Он считал, что жизнь бессмысленна, и не думал о ней. Дина заставила его задуматься. И все равно — ему было трудно, потому что он знал: ей было что терять. А потом и декан Монтес что-то учуял — такие вещи всегда привлекают внимание злых людей — и, конечно, не оставил его в покое. О нет, дело не в том, что Монтес узрел здесь нарушение морали, у него у самого есть любовница на кафедре английского языка. Но Монтес знал, что Рейес высокого мнения о Фаусто и даже прочил его в заведующие кафедрой, а Монтес считал, что там должен быть его человек. Вот тогда Монтес и пустил слух, что Фаусто использует Дину из карьеристских побуждений. Фаусто следовало бы попросить об отставке, но для такого бескомпромиссного человека это означало бы признать свою вину, а он никакой вины не чувствовал. Да и Дина не приняла бы такого решения, она скорее отказалась бы от него, чем согласилась загубить его карьеру. «Ты знаешь, — сказал он мне тогда, — карьера для меня ничто. Дина — моя жизнь. И ничего больше».
— Тогда почему же он не подал в отставку?
— И тем подтвердил бы, что Монтес прав? Знаешь, это даже как-то не по-мужски. Раз или два Дина предлагала перестать встречаться, ссылаясь на то, что это повредит ее семье, особенно детям, но Фаусто только погрузился в тягостное молчание, а потом сказал: «Я не лампочка, которую можно включать и выключать». Напрасно она пыталась взывать к здравому смыслу — она уже сама в него не верила. Но все же они жили в реальном мире, а он, знаешь ли, вполне осязаем, и давление его весьма чувствительно; для них оно облегчалось только счастливыми часами, проведенными вместе. Она знала, что не сможет оставить его против его желания, чем бы это ей ни грозило.
— И Рейес никогда так ничего и не заподозрил? — спросила Пат.
— Откуда мне знать? Может быть, Рейес был слишком порядочен или слишком занят, чтобы подозревать свою жену в чем бы то ни было. Я знаю только, что его открытые похвалы в адрес Фаусто, предсказание ему великого будущего побудили декана Монтеса прибегнуть к тому, что он называл «решительными действиями». Скоро начали шептаться — впрочем, достаточно громко для того, чтобы Дина могла услышать, — что на заседании правления университета скоро будут сделаны «потрясающие разоблачения». Монтес сам мог стать жертвой борьбы за власть в университете, дело тут не только в том, что его считали слишком большой посредственностью и не давали места, к которому он стремился.
— Не хочешь ли ты сказать, что Рейес воспользовался глупостью Монтеса, чтобы погубить Тинга?
— Я не исключаю такой возможности. И все же никто не был так потрясен известием о смерти Фаусто, как Рейес; хотя, правда, он заметил, что, видимо, переоценил его. Он сказал, что не может понять, как человек из университетского мира мог посещать дома сомнительной репутации.
Но я-то знаю, я был с Фаусто в тот вечер, когда его убили. Он был на грани отчаяния. Он сказал, что губит Дину самим фактом своего существования, потому что для него существовать значило любить ее и быть любимым ею. И еще он сказал, что Дина на краю гибели только потому, что он жив.
— Я постарался успокоить его, уверял, что все не так плохо. Он встал и сказал, что убежден, что я сам не верю своим словам. Потом он исчез.
— Он уже тогда думал убить себя?
— Возможно. Трагедия Фаусто в том, что он стоял на своем, следовал своей логике и не мог поступиться своим достоинством. Он считал, что если их любовь будет продолжаться, она погубит Дину в глазах общества. Монтес безжалостен… Но если бы он сам покончил с собой, последствия были бы тоже непредсказуемы. Он хотел смерти, но такой, которая оттолкнула бы от него Дину, освободила бы ее от него.
— Так значит, — воскликнула Пат, — он намеренно пошел туда и ввязался в ссору! Но это же просто глупо и — и благородно! Так вот почему она пришла в красном — она чувствовала себя оскорбленной человеком, который, как она думала, не мог совладать с низменной похотью.
Я возразил, что у нее получается все слишком просто и гладко. Разве не могло быть, что Фаусто дал Дине возможность публично отречься от него и что она воспользовалась этой возможностью? Этот спектакль ставили люди достаточно утонченные. Никто не знал Фаусто так хорошо, как она, и сомнительно, что она могла ошибиться.
— Но разве Фаусто был способен на такой спектакль?
— Да, это кажется странным, — согласился я. — Но ведь и она — она же готова была страдать ради него…
— Он мог предложить ей только свою жизнь. Да, она готова была страдать — но как долго?
Я спросил ее, допустимо ли психологически любить незаинтересованно. Считается, что если мужчина любит женщину, то он желает ей счастья. Но в данном случае счастье означало агонию — ситуация невыносимая. Обычно выход из положения один: расстаться и претерпеть муки индивидуально. Но неумолимая логика Фаусто говорила ему, что жизнь потеряет смысл без страданий и без счастья, а поскольку они были условием его существования, единственным выходом было покончить с собой.
Пат занялась косметикой. Прежде чем ответить, она заглянула в детскую и лишь потом сказала:
— Может быть, это и так в отношении Фаусто. Но как насчет Дины? Возможно ли вообще, чтобы люди со столь различным прошлым и воспитанием так привязались друг к другу?
— Тогда я задам тебе очень личный вопрос. Если бы ты была на месте Дины, удалось бы тебе избежать всего этого?
— Ну и вопрос! — воскликнула она и прыгнула в постель.
— Нет, ты только предположи, — сказал я. — Ты верная жена и мать, лучшую часть жизни ты посвятила мне — и вот тут вдруг встает вопрос, неужели это все, неужели только это значит быть женщиной — посвятить себя мужчине, за которого ты вышла замуж, и больше ничего?
Она села в постели и подозрительно посмотрела на меня.
— Уж не думаешь ли ты сам обзавестись любовницей?
Я улыбнулся той улыбкой, которую она называет «улыбкой превосходства». Этими словами она уже ответила на мой вопрос: для нее быть женщиной означало только это.
Собственно, я даже не удивился, когда она задала свой последний вопрос:
— Я полагаю, Монтес теперь окажется на коне?
— Нет, — ответил я. — Полагаю, на коне окажусь я.
— Смерть Тинга, конечно, трагична, но не бесполезна, — сказала она и закрыла глаза.
Я, СУЛИМАН
© Перевод — издательство «Художественная литература», 1981 г.
Перевод И. Подберезского
Раньше я знал одиночество только в первые часы рассвета, подле спящей женщины. Но и тогда я был не совсем одинок. Ее вольно лежащее тело, готовое при малейшем прикосновении свернуться, как макахийа[62], отвлекало и занимало меня.
Но не к чему тратить время на тоску по прошлому. Если сейчас я остался в одиночестве наедине со своими мыслями, то пусть они послужат мне: я поведу беседу с самим собой. Кто я? Может быть, я — мое княжество, и только. Никакой народ никогда не стремился к счастью так, как мой, а теперь мне надо научить их умирать. Смерть для нас всегда была естественным и желанным концом полностью исчерпанного существования, а теперь я должен показать им другое лицо смерти — смерти враждебной.
Как это Лунингнинг сказала однажды? Ах, да: когда-нибудь боги накажут нас за наше счастье. Тогда я еще подумал, что ее слова — всего лишь выражение тщеславия любящей женщины; кроме того, она была жрицей и нарушила обет священного девства. Я даже не улыбнулся, ведь я раджа, я должен поддерживать благочестие хотя бы внешне. И все же она сказала правду. Если боги существуют, то, может быть, наше чрезмернее счастье оскорбило их? Будь я более набожен, я бы сказал, что кощунствовал, когда говорил, что счастье — это дар человека самому себе, а не милость богов.
Но я не мог предать наследие предков. Мой покойный отец завещал мне одно — стремиться к счастью. Это при нем были достроены палисады, мы победили опасности морей, достигли совершенства в искусстве войны. И оставалось только наслаждаться миром. Он взял меня за руку, привел на край палисада и сказал: «Я сделал свое дело. Ты должен сделать свое, другое. Мне нечего посоветовать тебе. Сколько мы помним себя, раджи всегда строили этот палисад. Теперь он построен. Что дашь народу ты? Посоветуйся с богами». На мои плечи лег тяжелый груз. Я отстранился от людей, я молился и размышлял, но не получил откровения. А потом явилась Лунингнинг, вестница богов, но и ей нечего было сказать. Зато была она сама, ее красота, ее молодость и ее женственность — у жрицы их не должно быть… Когда на смертном одре отец последним взглядом жадно вопрошал меня, я произнес только одно слово: счастье. Но я не сказал ему, что не боги вразумили меня, что я сам додумался до этого в муках одиночества.
Над нами было небо, под нами земля, и они были отданы нам. В день погребения отца я велел петь и танцевать, велел одеться в одежды цветов радуги. Я запретил плакальщицам оплакивать раджу, достигшего столь многого. И мой народ с радостью принял превращение погребального обряда в гимн радости. Как сказала Лунингнинг, даже боги не были так взысканы счастьем, как мы, но я знал: она боялась, хотя никогда не показывала этого и всецело подчинилась духу нового правления.
Мой народ познал радости, которых ранее удостаивались только дети раджей, и даже рабы не были обделены ими. Эти грубые крестьяне, которые совсем недавно со стонами обрабатывали землю и ходили переваливаясь по-утиному, от которых несло потом и грязью, которые занимались любовью словно пахотой — да, именно так они проявляли самые нежные чувства, — эти неотесанные люди вдруг открыли для себя сладость песнопений, изящество танца и радости нежной страсти, которая теперь проявлялась столь утонченно. Княжество мое процветало, и процветало буйно — как иначе мы могли бы удовлетворить наши раскрепощенные запросы? Китайские шелка и благовония, бусы и украшения из душистого сандалового дерева показали нашим женщинам, насколько они красивы, а их красота стала для наших мужчин источником доблести и мужества. Наша роскошь заставила как-то одного торговца из Китая заметить, что у самого ничтожного моего подданного вкус, как у императора его страны. Что до этих торговцев, то, конечно, они уезжали от нас богаче, чем приезжали, но они были не богаче нас. Обладать богатством — ничто; мы умели пользоваться им, наслаждаться удовольствиями, которые оно может доставить. Все это не привело к вырождению, потому что наши игры были столь же мужественны, как наш вкус изыскан. Мы не разучились обрабатывать землю — о том свидетельствуют палисады и наши поля; мы проявляли доблесть в играх, требующих больших усилий, и они тоже доставляли нам удовольствие. Чаще всего тот, кто может больше всех выпить, оказывается у нас самым пылким любовником и самым сильным пловцом. Да, мы любим тело и прислушиваемся к его запросам, наш разум изобретает все новые и новые удовольствия, и, конечно, мы любим наши песни и танцы, они являются частью нас самих. А испанцы пришли, чтобы уничтожить все это.
Мой мудрый дядя, великий Лакандула, кажется, верит в дружеские слова испанцев. Но я чувствую, что в сладких словах Легаспи[63] — ложь. Он говорит, что пришел как друг, что не будет требовать дани, что будет уважать наши обычаи. Но это слова завоевателя. Простой гость никогда не употребляет таких слов: все уверения Легаспи призваны усыпить нас. Я всегда с отвращением буду вспоминать, что мы заключили с ним кровный союз — я пил кровь этого человека, но лишь из уважения к старшему, к Лакандуле; ведь уважение — это единственное, чего он может требовать от меня. Но зато я с удовольствием вспоминаю, как горели хижины моего княжества и как пламя привело захватчиков в смятение. Неужели они всерьез думают, что могут взять то, что принадлежит только нам? Пепел Манилы встретил их. Но Манила жива; она — лезвие моего меча. Лакандула считает, что испанцы непобедимы, но я видел их кровь. Их предсмертные вопли так же пронзительны и жалобны, как вопли моих самых тщедушных воинов. Их не меньше страшит насильственная и мучительная смерть.
И в то же время я чувствую в испанцах силу, которая внушает мне чуть ли не страх, но которая только укрепляет мою решимость уничтожить их любой ценой. За Легаспи все время следует фигура в капюшоне, его верховный жрец, самый свирепый его советник. Я не могу себе представить, как верховная жрица могла бы вмешиваться в мои дела, но у них воин и жрец неразлучны, а это дурное предзнаменование для нас. Я боюсь этого союза, он ужасен, его не должно быть. Власть всегда должна источать благожелательность, хотя иногда ей и приходится быть неумолимой. Но еще хуже — сам вождь у них источает высокомерие, считает себя чуть ли не богом. Никак не могу забыть отвращения, которое я испытал, когда Легаспи сказал, что он пересек моря по воле бога (коварно подразумевая при этом, что то был и наш бог) и во имя короля, — но тогда зачем он обратился ко мне, а не к жрице? Лунингнинг даже в минуты божественного экстаза не доходит до такого самообожания, и уж никакой бог никогда не учил нас грабить другие княжества.
Высокий толстый Легаспи никогда не убедит меня, что прибыл с другого края света только для того, чтобы заключить со мной кровный союз. Хотя из уважения к Лакандуле я согласился совершить обряд побратимства, я знал, что с самого начала он не имеет силы: раз у испанцев есть свои обряды и боги, они не станут уважать наших. Все это было лишь уловкой. Я честно могу сказать, что не собираюсь выполнять клятвы, принесенные по их обычаю, равно как они не собираются следовать клятвам, принесенным по нашему обычаю, — ведь это означало бы, что они не блюдут свои законы. Больше всего я сожалею о том, что мне пришлось нарушить наши законы. Сам я не очень привязан к традициям племени, но на мне лежит наследственная обязанность хранить их чистоту, так что этот горький опыт только усиливает мою решимость сразиться с пришельцами.
Однажды утром они неожиданно появились на горизонте, словно вышли из глубин моря. Их корабли стали на якорь слишком далеко, и наши пушки не могли их достать. Самые невежественные из рабов и даже некоторые свободные люди сначала решили, что белые паруса — это души наших ушедших предков. Лунингнинг нелегко было разубедить их. Эта прекрасная и страстная жрица оказала неоценимые услуги — без нее я не мог бы править своими подданными, как я хотел. Мы с ней были так неразлучны в отрочестве, что отец даже усомнился в моем мужестве и вне себя от отчаяния велел одному из своих свободных людей сразиться со мной, чтобы испытать меня. Конечно, меня никто не собирался убивать, но я ничего не знал об этом похвальном умысле, а потому тот свободный поплатился жизнью. Ни мой отец, ни его люди не могли знать, что в искусстве боя я превосходил любого человека, потому что обучился ему тайно. Это была идея Лунингнинг (она всегда мыслила как жрица) не показывать мое умение до времени, чтобы поразить подданных, когда придет час. А лучшее время было — состязание воинов, до той поры я скрывал свои таланты бойца и показывал только дар пения и танца. Должно быть, отца смущали мои чрезмерные успехи в этих «женских» искусствах, он мало ценил их, так как в молодости был крепок духом и телом; я же в отличие от него был строен, легконог, надушен, и речь моя была изящна. Таким стало и все племя Сулимана — соколы в павлиньих перьях; но в то время склонность к роскоши была достаточной причиной для скандала. А то состязание воинов, в котором, я знал, я превзойду всех, нужно мне было не для самоутверждения, а для успокоения моего отца. Не все упражнения представляли для меня интерес, а только военные, но тоже не все, а лишь такие, которые требовали ловкости и ума. Ибо даже телесная любовь, для того чтобы давать полное удовлетворение, должна быть игрой ума, поиском. И, несмотря на эти мои убеждения, я еще в юности считался слишком чувственным, что, видимо, было неизбежно; ведь люди судят обо всем по внешним проявлениям, и что может казаться им более чувственным, чем страстное обожание женщины? Да, я чувствен, но слава покорителя женщин не увлекает меня, как увлекает она сыновей Лакандулы. Я всегда стремлюсь познать нечто новое, и малейшего подозрения, что я становлюсь жертвой привычки, для меня достаточно, чтобы воздерживаться месяцами. Тогда я превращался в аскета и находил в воздержании эстетическое наслаждение; я становился созерцателем и довольствовался обществом старейшин. Особенно мне нравились беседы с Пандай Пира, этим великим мастером, вечно полным идей о том, как успешнее лишать людей жизни. Его преданность искусству умерщвлять в сочетании с теплой человечностью казалась мне парадоксом, который не мог не занимать пытливый ум. Счастье, что с нами этот великий мастер, иначе мы стали бы легкой добычей испанцев. Вот так выходит, что всякое умение сгодится в свое время. И я рад, что даже во времена мира и процветания я находил работу для Пандай Пира, заставляя его изготовлять оружие лишь для украшения, а потому он никогда не чувствовал себя ненужным — а мог бы, если бы я разделял предрассудки других, считавших его искусство бесполезным. Между прочим многие и по сей день так относятся к его искусству, и это не прибавляет нам сил. Сейчас, когда мы испытываем на себе тяготы войны, мои люди начинают презирать никчемных поэтов, вот почему я потребовал, чтобы эти сладкоголосые певцы научились держать в руках оружие, и теперь я знаю: они умеют умирать. Но им еще придется показать себя, слагая песни. Вряд ли верно мнение, что поэты питаются падалью, паразитируя на наших грезах, но если это и так, они очищают жизнь, отделяя мертвечину от живого духа. Если они и стервятники, то все же высвобождают в нас истину и чистоту, которые часто подавляются смертной плотью.
Мой отец не мог ценить всей этой утонченности. Ему важно было одно: чтобы его сын был сильным и ловким, и не было лучше случая проверить это, чем состязания воинов. Он был бесконечно счастлив, когда я превзошел всех во всем. Теперь он может умереть в мире, сказал он тогда. А я был немного уязвлен, потому что уже тогда считал, что нет смысла гордиться достижениями, без которых подлинный вождь просто немыслим. Раджа обязан быть сильным, смелым и мудрым, иначе его превосходство над другими будет пустой привилегией, тогда как высокое положение надо завоевать. И только это ставит его выше прочих. Права — это ничто… Кто может сказать, что раб, служащий мне, не вправе сесть на мое место? Его останавливает привычка и прежде всего признание моего превосходства. Но и я мог бы пасть от руки последнего испанца. В пылу битвы звание ничего не значит, раджа точно так же полагается только на себя, как и рядовой воин, и в эти минуты он, наверное, не выше простого брадобрея. За великие привилегии раджи надо платить в минуты бедствий. Я склонен думать, что величие власти дается человеку, который имеет, как и другие, только одну жизнь, лишь для того, чтобы он жил ею не для себя, а для всех. Нет судьбы более одинокой, более ужасной…
Я предал Манилу огню. Я взял на себя всю ответственность за то, что позже, быть может, назовут слишком скоропалительным, а то и просто глупым решением. Споры относительно разумности этой меры будут продолжаться до тех пор, пока люди не потеряют охоту обсуждать дела своих правителей. Таково бремя, которое история возлагает на тех, кто творит ее. Но дело в том, что я с самого первого столкновения видел, что противник превосходит нас. Я предчувствовал: мы или будем уничтожены до последнего человека, или попадем в плен, и если Манила — город, где мы были счастливы, — переживет позор поражения, она станет тюрьмой нашего народа. Если нам суждено быть побежденными, то пусть уцелевшие влачат иго рабства на испанских галерах или в безразличии чужой земли. Но не в Маниле, только не в Маниле, потому что там маленькие радости, которыми не обделен и последний раб, заставят нас — кто знает! — даже полюбить свои цепи. Я сам был свидетелем тому, когда, отчаянно нуждаясь в воинах, вооружил рабов и сказал, что отныне они свободны. Они вооружились охотно, они были горды, но умоляли меня не выводить их из прежнего состояния. Рождаются ли рабами или становятся ими под воздействием вековых привычек? Я не могу дать ответа, который удовлетворил бы всех. Во всяком случае, лишь немногие обрадовались свободе, а один из них стал моим лучшим воином… Итак, Манила сожжена дотла. Когда люди последовали моему примеру — а я первым бросил факел в свой дом, — слезы стояли у них на глазах. Я не дрогнул, но труднее всего было подавить комок в горле. А затем — увы! — еще одна трагедия: Лунингнинг принесла себя в жертву.
Это был акт отчаяния, хотя и героический. Она бросилась в битву с кампиланом[64] в руках, разя направо и налево, пока сама не была поражена насмерть. Я думал, что моя ярость уже исчерпалась, но тут она разгорелась вновь, словно у загнанного в угол раненого вепря; жажда крови вспыхнула во мне, как у акулы-людоеда. Я уже не считал трупы павших врагов, я продолжал разить их, рубить в куски, я был уже не воином, но диким животным. Со смертью Лунингнинг я потерял не только товарища по оружию, не только возлюбленную, преступившую через священный запрет, — я потерял часть самого себя. Своей смертью она показала, что наш экстаз был также ее агонией, ибо она верила в свое жреческое призвание. Я понял, что ее счастье, о котором она так часто говорила, было перемешано с мукой, что она разрывалась между любовью и священнослужением и ни то, ни другое не могло восторжествовать, пока душа ее находилась в теле. Но нечего больше говорить об этом, ее счастье завершилось смертельной агонией, мое тоже, хотя я и жив еще. Я никогда не мог представить себе, что наша связь прекратится, и никогда не согласился бы на это. Я не имею в виду права вождя — в делах любви вождь лишен прав, — я просто хочу сказать, что никогда не мог допустить, чтобы мое самоосуществление предписывалось бы мертвыми законами, мертвыми как раз потому, что я отвергаю их. Тут важны не привилегии вождя, а властное желание мужчины. Без нее я не могу быть самим собой. Отныне судить обо мне можно будет только по моим делам. И я подозреваю, что она возжелала такого суда после сожжения Манилы. Сам поджог должен был означать для нее конец того мира, в котором мы жили и который мы тем не менее отвергали. Что было бы, если бы о нас узнали, узнали о вожде и жрице? Могу утверждать, что Лунингнинг выбрала гибель, чтобы дать мне последний дар любви — свободу и ясность перед встречей с судьбой. Я решил воздать ей за редкую страсть; я начал восстанавливать Манилу, чтобы почтить ее. Но до того протекли многие месяцы…
С маленьким флотом на нескольких судах я отплыл на Самар[65], чтобы собрать войско. Я принимал всех, кроме пинтадос[66], как любовно называли их враги. Эти странные люди не так уж отличались от нас по обычаям и цвету кожи, но они явно предпочитали чужеземцев, которым служили переводчиками и посредниками. Почему они так поступали — из амбиции или по умыслу? Или их напугал вид и оружие врага? Мало того, они утверждали, что их подвигнул бог Легаспи, могущественнее которого не было богов, и хвастались, что за ними будущее. Скорее всего, они действовали так потому, что это было им выгодно. Как бы то ни было, я сразу отказался от их услуг. Некоторые из них искренне хотели стать на мою сторону, но я решил, что и этим немногим не удастся подняться над привычками и обычаями их племени; должен сказать, я не мог доверять людям, которые раскрашивают лицо. Конечно, краска может прибавить красоты, но пользоваться ею, чтобы изобразить ярость, — это мне кажется неуместным. Но даже отвергнув их, я все же набрал семь пирог новых воинов. А это было нелегко.
Молодые люди, гордые и склонные к приключениям, хотели сразу присоединиться ко мне, но воспротивились старейшины, а также женщины, которые, естественно, спрашивали, почему их мужья, сыновья и возлюбленные должны сражаться в далекой стране. Их пустые возражения объяснялись заботой о себе (старики завидовали храбрости юношей, а женщины боялись потерять их — не обязательно в битве, ведь их мужчины увидели бы прекрасных женщин моего племени), но мне пришлось проявить большое терпение, чтобы не оскорбить молодых людей неуважением к их старейшинам и женщинам. Ни за что я не взялся бы за это дело, если бы обстоятельства не требовали этого. Мне пришлось пойти на рассчитанный риск и соблазнить ту, которая возражала громче всех; если бы она оказалась такой добродетельной и стойкой, какой хотела показать себя, моя смерть была бы неминуемой. На эту опасную затею меня вдохновила ее кажущаяся скромность. Она ни разу не взглянула мне прямо в глаза, но раз или два я замечал, что она украдкой поглядывает в мою сторону — сидя напротив меня, она всегда поигрывала своими золотыми браслетами на ногах. Я знал, что, если ошибусь, моей миссии придет конец, потому что все скажут: я глупец, способный начать войну только из-за того, что мне понравилась чья-то ножка. Но я ждал случая, и он представился во время их традиционного празднества. Моя жертва оделась подчеркнуто скромно — тоже своего рода кокетство. Когда ее попросили сплясать для гостей из Манилы, она, несмотря на настойчивые уговоры мужа, отказалась так решительно, что поразила всех, кроме меня. Ее стоило утешить. Муж пустился в долгие извинения и даже попросил вождя примерно наказать непокорную жену, а, судя по злобным взглядам, наказание было бы суровым. Я мягко заметил, что ее необычное поведение, видимо, вызвано нашим неожиданным вторжением, и оба — и муж, и вождь — охотно приняли такое объяснение, а муж даже сожалел о своем гневе. Я предложил успокоить ее и принести ей наши извинения. Вождь не преминул отметить мою скромность, украшающую гостя и раджу. Уверен, что мои дату[67] тогда же подумали, что я веду себя недостойно, но позже, когда мы набрали новое войско, они только обменялись понимающими взглядами.
Для своих переживаний она выбрала неплохое место: под высокой акацией на дальнем краю леса, где ее не могли потревожить ничьи любопытные взгляды. Никто не мог застигнуть нас врасплох. Я не стал тратить время на церемонный разговор, предвидя — и совершенно правильно, как оказалось впоследствии, — что она может вновь надеть маску неприступности. Нежное объятие сразу же сокрушило все барьеры… Достаточно сказать, что она оказалась столь же страстной и столь же чувственной, как и любая другая женщина. После этого я не мог больше тянуть с отплытием, повторные встречи создали бы много трудностей.
Что до старейшин, то тут пришлось пойти на лесть и предложить дары. Не без колебаний расстался я со своими золотыми церемониальными кинжалами. Но я не прогадал, потому что мы получили больше воинов, чем даже надеялись; главное же, я поручил наших женщин их заботам — им нравилось думать о себе как о гостеприимных хозяевах и опекунах.
Я предвидел, что битва с врагом будет жестокой. Но оказалось, что и они покинули разрушенную крепость. В рядах наших новых воинов, надеявшихся на схватку с врагом сразу по высадке, вспыхнуло недовольство. Я решил занять их чем-нибудь, не то они излили бы избыток энергии друг на друга — в присутствии молодых девушек это было более чем вероятно. Я распустил слух, что противник готовится к битве; приказал строить укрепления и восстановить разрушенный палисад. Так, хитростью, Манила была воссоздана. Добавили новые амбразуры для пушек, восстановленные хижины расположили по кругу. Затем воздвигли храм в честь Лунингнинг. Я объявил ее богиней войны. Теперь память о ней не умрет, потому что моя возлюбленная вошла в таинственный и неуничтожаемый мир легенды. Оказалось, что распущенный мною слух не так уж далек от истины. Не успели мы восстановить Манилу, как Лакандула из Тондо уж стучал в ворота — он принес послание от капитан-генерала, как он называл теперь Легаспи.
Лакандула — несмотря на возраст, все еще жилистый — осмелился говорить со мною в присутствии воинов. Я сразу понял, что это уловка, но ничего не мог поделать — он хотел, чтобы воины слышали каждое его слово. Говорил он красиво, цветисто и громко — настоящий краснобай. Он сказал, что испанцы непобедимы, зря мы надеемся, будто они ушли навсегда — они вернутся, и вернутся с большой силой. Он хотел бы предотвратить напрасное кровопролитие. У него был куда лучший план. Примем испанцев, будем учиться у них, а когда овладеем их искусством, особенно их амулетами, снова сбросим их в море, а сами станем сильнее, чем прежде. Я ответил, что его план никуда не годится; потому что, как только мы притворимся побежденными и согласимся быть их рабами, мы уже никогда не избавимся от этих белых захватчиков. Я сказал, что они пришли грабить, порабощать и, как показывает пример самого Лакандулы, расколоть нас. Я намекнул на стремление Лакандулы подчинить весь Лусон руке его сыновей и сказал, что вся его мудрость направлена не на спасение наших жизней и изгнание испанцев, а на то, чтобы с помощью последних потомки Лакандулы правили бы по всей земле — вдаль и вширь. Со временем я пожалел об этих словах, но я сражался за свое княжество, и здесь все средства были хороши. А когда я указал на крест, который он теперь носил на груди, мои воины поняли, что эта старая лиса уже не была одним из нас.
Случай с Лакандулой навел меня на дикую мысль. Что, если бы, спросил я себя, Самар и острова за Самаром, княжества вокруг нас — Пампанга, Малолос и другие — объединились? Можно ли преодолеть подозрительность и соперничество племен? Ведь у нас даже разные боги. Сейчас нас ничто не объединяет. Но если мы осознаем, что испанцы — наш общий враг? В памяти еще были свежи трудности, с которыми я столкнулся на Самаре; молодые воины присоединились ко мне, но только потому, что они любопытны и у них горячая кровь, с годами они успокоятся и предпочтут покой сражениям, удобства — жертвам. Однако чувства мои были смутны и неясны, сама мысль казалась невообразимой: объединение племен ради цели, которую даже нельзя определить. Во всяком случае, я не мог определить ее. Приходится признать, что я не дорос до нее. Пандай Пира, у которого я время от времени спрашивал совета, сказал, что в этом что-то есть, но даже он, при всей его опытности и мудрости, не мог обосновать предложение, которое слишком противоречило всему нашему опыту. Он обещал подумать… Но испанцы, как и предсказал Лакандула, пришли с большой силой. Они одолели нас, мы укрылись в болотах. Мы потеряли многих воинов, а те, кто уцелел, были почти все ранены, отступление было долгим и тяжелым, и оно целиком занимало мои мысли. Я не мог предаться отчаянию, даже если бы и хотел, я ободрял моих людей, но я не плакал с ними. Во время битвы — а она все еще стоит у меня перед глазами — я понял, что трудно отличить раба от свободного человека, а свободного — от обученного воина; все сражались яростно и храбро, я могу сказать даже — благородно. Что до воинов с Самара, то они поступили так, как я и ожидал, — тяга к приключениям у них выветрилась, когда нам стало тяжело. Единственно, чем они держатся, это яростью за смерть близких друзей.
Пандай Пира погиб от ран и болезней во время отступления. До самого конца он повторял: «Одно сердце, одно сердце. Ты дал людям одно сердце». Так он ответил на мои неясные вопросы о единстве племен. Мои люди сражались не только за меня, не только за свои жизни; их заставляла сражаться новая сила, необъяснимая, но вполне реальная. Бывший раб сказал мне: «Сулиман, я не могу сдаться. Я могу только победить или умереть». Он сказал это с гордостью, почти высокомерно, словно он обращался не к своему радже. В тяготах отступления я и сам забыл о различиях в достоинстве: рабы обменивались шутками со свободными, а свободные соперничали с дату. Казалось, человека начали уважать не за положение, а за что-то другое. Я и сам ел и спал рядом с кем угодно, делил одеяло и шутил со всеми. Женщины, которые отказались укрыться на Самаре, безропотно переносили все тяготы, но детей с нами не было — я настоял на своем, и они теперь в безопасности, вдали от отцов и матерей, с ними несколько уцелевших воинов, которые уже сейчас рассказывают им о наших сражениях. Я молюсь, чтобы наши сыновья и дочери унаследовали сердца своих предков.
Из болот я отправился с небольшим отрядом телохранителей к вождям Малолоса и Макабебе. Я предупредил их об опасности, исходящей от испанцев, и пытался доказать, что в болотах, где укрылось мое войско, мы можем остановить их. Да, они готовы сражаться, но по тем же причинам, что и воины с Самара: из любви к приключениям и из жажды добычи. По-настоящему мне удалось обратить только одного вождя из Малолоса. Моя смутная мысль взволновала его. Он знал, что нас разделяет. «Ты был первым, — сказал он. — Пусть же все потомки Сулимана оттачивают эту мысль». А сейчас нам предстоит встретить врага в Бангкусае…
Сулиман умрет в болотах или вернется новым раджей — таким, какого Лусон еще не видел. Испанцы говорят об одном боге, одном короле, одной воле. И в этом сила испанского солдата, сила, которой нет у нас. Меня не пугает оружие испанцев, наследники Пандай Пира могут сделать такое же. Всякий воин использует оружие, которое его больше устраивает. Дело не в оружии, дело в самом испанском солдате, в том, что у него в груди, — вот чем они превосходят нас, а не оружием. Признаюсь: я боюсь, я растерян, мне страшно.
Если я паду в битве, может быть, Лакандула или его сыновья узнают, в чем сила испанцев. Но как они могут воспользоваться этим знанием, они, чьи сердца полны подозрительности? Я говорил обо всем этом с теми, кто в состоянии понять меня, и велел им продолжать поиски. Потому что сам я уже ничего не найду. Я не могу обманывать себя, я знаю исход предстоящей битвы. До сих пор мне не удалось выиграть ни одной стычки с врагом. Нам чего-то не хватает. Нет, храбрости и силы у нас достаточно. Лакандула называет это чужим словом — «вера». Я не знаю, что значит это магическое для них слово. Это крест, мрачные фигуры в капюшонах, воля врага — вот что нам надо для победы. Но нечего тосковать по чужому. Я должен довольствоваться только своим. Пока над нами еще нет господина, по крайней мере над моими людьми. Сегодня ночью я сказал им, что мы должны сражаться и не думать о поражении. Мы не должны допускать мысли о том, что с нашей гибелью в этих болотах борьба против испанцев прекратится — она прекратится только тогда, когда мы прогоним последнего захватчика на другой берег океана, откуда он пришел. Наши потомки продолжат борьбу. Кровь, которую мы прольем в Бангкусае, навсегда останется свежей кровью, она смешается с водами рек и озер, и всякий, кто окунется в них, почувствует прилив решимости. Те, кто сегодня будет сражаться рядом со мной, войдут в легенды и обретут бессмертие в памяти народа.
Светает. Я иду навстречу судьбе.