Современная филиппинская новелла (60-70 годы) — страница 27 из 31

РИСОВАЯ ВОДКА

Перевод К. Чугунова

Увидев ее в зеркале с гребнем в руке, Сантьяго понял, что уже время вставать. Пора и ему идти. Вот-вот покажется в окне хижины серп луны, люди соберутся там, в кабачке углового дома, и он с ними выпьет.

Сантьяго с трудом поднялся и размял онемевшие руки и ноги. Подошел к тазу со свежей водой и ополоснул лицо. Вот так все и будет: сейчас он достанет из сундучка свою военную форму, прицепит медаль, что лежит у него под подушкой, а дочь, уходя, поцелует его в щеку. Дни проходят в ожидании, вечера — в попойках. Ничто не меняется.

Когда он вновь посмотрел на нее, она была уже в длинной и узкой бежевой юбке.

— Уходишь? — спросил он по привычке.

— Да, папа, — машинально ответила она, вплетая в волосы ленту.

Он вернулся к окну, к своей кровати. Луна взошла. Дорога зеркальной гладью тянулась на восток, в сторону гор, беспорядочный шум уличного движения смешался со скорбным гомоном нищих — их бесформенные тела усеяли тротуар. Одни из них гремели ведрами, другие лежали, в полусне издавая стоны и проклятия. Издалека, с чьего-то двора, из бродильных чанов, вкопанных в землю, тянуло запахом рисового сусла. За день солнце подсушило жидкое месиво, образовался экстракт, и с восходом луны ветер принес сюда запах, пьянящий запах рисовой водки, который сонные люди, скрючившиеся на тротуаре, с жадностью впитывают в себя.

Сантьяго прислонился к стене, стараясь не смотреть на дочь, стараясь не задавать вопросов.

— А куда ты, Элена, пойдешь после урока музыки?

— К маме на кладбище, — ответила она.

Он отвернулся, взглянул на луну и вздохнул. Когда-то они вместе бывали на misa de gallo[68] под сенью благоухающих dama de noche[69], аромат которых приводил их, радостно возбужденных, в баррио, где происходило карнавальное шествие. Это был их район — Бинондо, но они вместо гулянья молились за всех женщин, танцевавших в своих camisas[70].

— И что твой ученик — успевает?

— Ему, папа, всего лишь семь лет. Он даже молоко себе подсластить не умеет.

— Странный ребенок, так поздно учится музыке.

— Он и по утрам много играет.

Сантьяго снова вздохнул.

— Опять, что ли, галдеть начнут?

Элена взяла губную помаду.

— Сегодня что-то затихли, — сказала она, кивая на окно.

— Раз затихли, значит, умерли.

— В кабачок тебе не пора? — спросила она, вытаскивая из волос шпильки.

— Скоро пойду.

— Де Пальма, наверно, опять сегодня петь будет, — с усмешкой сказала она.

Сантьяго улыбнулся.

— Да уж как водится. Каждый вечер поет. Войдет, закашляется, скорчится в судорогах, одолеет приступ, в руках ветки сампагиты, которые не сумел продать, за спиной гитара горбом торчит. Песни, которые он поет, они как стрелы из клятв наших возлюбленных. Никто нас не понимает — мы с ним одни. Безнадежно потерянные обломки целого, сходящиеся на перевалах, плывущие в ущельях, где их обступают златолисты и где лишь воспоминания могут причинить нам боль. Де Пальма, дружище! У тебя что ни песня, то за душу берет.

— А голос у него еще есть?

— Надтреснутый, но есть.

— И все еще хворает.

— Все еще? Умрет скоро, он же не крепче меня. В Старой Маниле фонарщиком служил и до сих пор не может поверить, что новый город в нем больше не нуждается.

— Бедный Де Пальма. Бедный старый вояка…

Сантьяго вытер лоб тыльной стороной ладони.

— А что Рубен? — спросила она, не поворачивая головы.

— Рубен? Бедняга. Что ты с ним делаешь, дочь? Днем он работает как вол, вечером учится, а потом к нам идет разгонять тоску. Какая кошка пробежала между вами?

Она встала и отошла от зеркала, продолжая расчесывать волосы.

— У меня своя гордость.

— Оно и видно. Потому Рубен и ищет утешения в чарке. Только чарка-то уж больно глубокая.

Она сверкнула на него глазами.

— Тебя это не касается, папа.

Перед уходом она подошла к ротанговому столику, на котором — как и каждый вечер вот уже на протяжении года — были аккуратно разложены ее вещицы. В уши она вдела серьги с голубым орнаментом — ее единственные, — которые очень шли к ней, впрочем, как и все остальное; даже дешевый кожаный пояс, туфли на высоком каблуке, сумочка, купленная на распродаже, — все придавало ей элегантный вид. И вот она снова перед ним в обычном вечернем наряде, стройная, сияющая, — недаром провела столько времени у щербатого зеркальца, — драгоценный камень из нервов и плоти мулата. Сантьяго внимательно пригляделся к ее лицу: да, прожитый год оставил на нем следы, его дочь переменилась. Теперь, когда она принарядилась, взгляд ее не казался таким отрешенным, как прежде.

— Скажи Де Пальме, чтобы он пел погромче, тогда и я услышу.

Сантьяго криво усмехнулся.

— Не беспокойся. Водка сделает свое дело.

— Водка — добрая гитара. Лучше, чем та деревяшка, на которой он бренчит.

— Водка это тебе не деревяшка.

— Верно. Ну, мне пора.

— Из-за этого Рубен так и переживает?

— Не будем о нем говорить. Пожалуйста. Он совсем еще мальчик.

— Водка превратит его в старика раньше, чем ему исполнится двадцать.

— Не по моей вине.

— Какие мы все храбрые.

— Водка храбрее. Иди выпей, папа. Какое я тебе утешение.

Она замешкалась, о чем-то раздумывая.

— Возьми мамин зонтик, — посоветовал он. — Ночью, чего доброго, дождь пойдет.

— Ладно. Ночью всегда дождь.

— Я свечу зажгу, пускай горит, пока тебя нет, — сказал он, направляясь в комнатку, где она хранила их хозяйство.

Она достала красный зонтик.

— Папа…

— Что, дочка?

— Прошу тебя. Не надо говорить там про революцию.

Не успел он ответить, как она уже спустилась с крылечка, и вскоре послышались ее шаги на гравии. Он снова прилег на кровать, прислушиваясь к улице, мечтая о выпивке.


К тому времени, как в кабачке появился с медалью на груди Сантьяго, Де Пальма успел пропустить уже не одну чарку. Старый продавец сампагиты уже одурел от речей и водки, и с каждым глотком лицо его все больше дряхлело. Странное было это зрелище — его фигура на бамбуковой скамейке, его нелепые бакенбарды и надоедливая бессвязная болтовня о событиях прошлого века. Более молодые пьяницы старались держаться подальше от этого оборванца, тратившего свои с трудом заработанные гроши на угрюмого старого ветерана, который, принимая от него угощения, платил одной лишь бранью. Прославленные герои своего времени, они, как близнецы-патриции, окруженные стивидорами, крепко держались друг друга.

— Ну как, мой вестовой из Малолоса? Все еще подсчитываешь потери на поле сражения из-за десяти тысяч сребреников?

Сантьяго усмехнулся:

— А язык-то, я вижу, у тебя уже развязался.

— А что? Мое право.

— Нечего зря болтать-то. Не в духе я.

— Нищий ты духом.

— Да поможет мне водка.

— В разгар битвы мой вестовой из Малолоса, как всегда, попал в засаду, и войско конгресса потеряло его.

Сантьяго взял протянутую Фермином жестяную кружку и стал пить жадными глотками, ощущая, как тепло разливается по желудку. Потом перевел дух и облизал губы.

— Нынче уж не та водка, что прежде.

Де Пальма тоже выпил, издав громкое бульканье.

— Выдерживать ее теперь не умеют. Эти перегонные аппараты… преступление.

Так они, («Los grandes») aficionados[71] Погибшей Республики, сидели, взволнованные воспоминаниями, стирающие эпитафии на мраморе, исправляющие историю, неуклюжие и достоверные, суровые и беспокойные, единые и разделенные — будущее в прошедшем.

— Помнишь, как мы читали Карлейля? — со вздохом спросил Де Пальма.

— А помнишь Майорку? — перебил его Сантьяго.

— Ayuntamiento?[72]

— Крепость?

— Оружие?

— Договор?

— Домек?

— Соррилья?

— Пасиг?

— Янки?

— Тележки?

— Бинондо?

— Театр?

— Оперу?

— Ассигнации?

— Дело?

— Запрещенную литературу?

— Парки?

— Puñal?[73]

— Мошенников?

— Гулящих женщин?

— Фанданго?

Де Пальма хмыкнул и показал рукой на нищих, заполнивших улицу.

— Взгляни, сколько голодных развелось: точно болезнь на посевах риса.

Сантьяго посмотрел на женщин и детей, ритмично раскачивавшихся вместе с корзинами на пыльной дороге, стонущих и просящих только одного: риса! Рис — притча во языцех, больная проблема города. Кругом только и разговоров что о рисе — вареном, жареном или сыром, да о крупице соли. Риса теперь не бывает даже на свадьбах.

Сантьяго смотрел на набережную, на тела людей, вытянувшихся в линию от пожарного гидранта до зернохранилища, слушал разговор прохожих о Бомбе.

— В наше-то время Бомбы не было, а, caballero[74]? — сказал он.

Продавец цветов снисходительно улыбнулся:

— Бомбы всегда были, Сантьяго. И всегда будут.

— А где Рубен? — спросил Сантьяго, озираясь по сторонам. Ему был нужен союзник в споре.

— Нельзя остановить прогресс. Такова воля нашего создателя и ученых.

— Когда-нибудь я сделаю людей свободными.

— Брось, caballero. Твое дело — водку пить. Что бы ты ни делал, Бомба все равно упадет. Спроси тех, кто ишачит за корзину риса. Спроси матерей. Спроси детей, Бомба у них в животах. И в ломбардах.

— Это не так!

— Нет, так. Она все равно что бог, которому наплевать на нас.

— Ты что, viejo[75], веру потерял?

— Я моложе тебя на два месяца, — сказал Де Пальма.

— Ты, брат, не отвлекайся от темы.

— Веру, говоришь?

— Мы же за нее боролись!

— Мы за Человека боролись.

— А разве это не вера? Человек — не религия?

— Человек храбрится, лежа в больнице, врачи лечат его, как могут, чтобы возродить в нем, одиноком, память о прошлом. Он царствует в кресле-каталке, дожидаясь дня и тоскуя по ночи. Не люди уж мы — ни ты, ни я. От Человека только и осталось что слабость в руках и ногах, да седина в волосах.

— А величие?

— Фиаско. Человека как бы бальзамировали; вот, мол, вам Надежда, которую спрятали, разложили на части, исследовали, анестезировали; музейная редкость, лишенная наследия. Вот оно, — Де Пальма показал рукой на скопище людей на тротуаре, — наше наследие. Вот за что мы сражались: за то, чтобы торговец, взяв у нашей земли рис, заставил народ голодать. Уж не ослеп ли ты? Разве не видишь, что люди голодают? Или оглох? Разве не слышишь ропот? Сидишь тут и бормочешь о Человеке, из-за ошибки которого случилось все это. В этом его величие?

Сантьяго отшвырнул от себя кружку.

— Изменник! — крикнул он. — Когда этот Человек шел, то каждый цветок перед ним склонялся. Слышишь ты, мелкая твоя душа?

Де Пальма с гневом посмотрел на него.

— Почему мы постоянно ссоримся? — спросил Сантьяго.

— Потому, брат, что нам не остается ничего другого. Мы не путаем дат, не забываем фактов, но лишаем их смысла. Этот великий Человек должен постоянно страдать из-за своей ошибки, иначе мы перестанем уважать его. Воскреси его, Сантьяго. Воскреси. Я жажду снова увидеть наш день, когда ты, напившись из ручья, у которого стояла, точно дракон, его грозная супруга, вглядывался в лесные заросли, принимая за врага каждый куст акации. Воскреси его для меня, caballero. Без него и мне жизни нет. Теперь его не знают, никто не знает. Но мы-то с тобой, мы, последние обломки памятника, знаем. Только это знание и помогает мне дышать.

В этот момент послышалось шарканье ботинок, и на скамью рядом с ними сел, бросив на грязную стойку книжки, худой взъерошенный парень.

— Припозднился ты, Рубен, — приветствовал его Сантьяго, радуясь новому собеседнику.

Рубен незаметно кивнул хозяину, и тот налил ему большой стакан водки. До краев.

— Вчера я хотел подарить Элене значок моей студенческой организации, — хрипло сказал Рубен, — но она не взяла. На мой вопрос ответила, что любит меня как брата.

Де Пальма захохотал. Лицо Сантьяго потемнело.

— Всех ненавижу, — сказал Рубен, понурив голову.

— Так уж и всех? — раздраженно спросил Сантьяго.

Парень злобно засмеялся.

— Куда ни глянь, всюду обманутая любовь. Любишь жену, а она бежит от тебя к другому. Лучший друг делается твоим врагом. Любишь свою профессию, а она никому не нужна, и тебя выбрасывают на помойку. Любишь собаку, а она тебя же кусает. Любишь бога, а он насылает бедствия.

Сантьяго сердито погрозил пальцем.

— Любишь сына, а он становится чужим.

— Не считай себя Иовом. Пророки давно уж отреклись от Библии.

— Думаешь, если ты клерк с грошовым жалованьем в какой-то захудалой конторе, то можешь хулить свое правительство?

— Правительство? — фыркнул Рубен. — Это не правительство, а ничтожество, которое не может спасти от голодной смерти даже бездомного ребенка. Оно настолько ослепло, что не видит несчастных, мрущих, как мухи, перед церковью Кьяпо. Так хромает, что не способно дойти до центрального проспекта и увести оттуда нищего инвалида. Не то чтоб я очень уж пекся о народных массах. Но надо же залечить их рану.

— Разве ты не понимаешь, что ты и есть та самая рана?

— Поэзия! Триста лет нас грабили, увозили наш рис на Запад, а мы славим Человека и его писания, которые он создавал в Европе! Раба метафорой не сделаешь свободным! Так что танцуйте и пойте свои сарсуэлы[76], вот он, наш рис: в кружке, а не на полях!

— Не понимаю, о чем ты говоришь, — насмешливо сказал Сантьяго. — В мои годы была Испания, был Договор и был Человек. И этого мне хватало. Его образ в моей душе так велик, что дотянуться до него может только любовь; разговаривать с ним можно только языком гитары. Por Dios[77], современный молодой человек, у тебя есть настоящее, но нет будущего — ничего, кроме газетной болтовни, ты затаптываешь в грязь последний лепесток сада. Добавляешь воды туда, где должен бы наводить мосты. О, родина, для него ты никогда не была тем, чем была для меня — моим именем, моим мечом, моей броней, моим украшением и моей памятью, я один как перст! Поклонение Человеку перешло в поклонение шлюхе! Не голосу человеческому, а музыке, записанной на пластинку! Adios[78]

Де Пальма захлопал в ладоши. Не обращая на него внимания, Сантьяго продолжал:

— Гляжу я на тебя и погружаюсь в Кандабу; гляжу и вижу трещину в зеркале в Малолосе, где когда-то держал под уздцы Его коня и касался кончика Его сабли. Все это навсегда осквернено в твоих глазах — глазах, за которые я никогда не стал бы сражаться, ибо это не те глаза, за которые стоит сражаться.

Из беззубого рта цветочника исходило сиплое дыхание.

— Еще по чарке, patrón[79],— попросил он.

Сантьяго так разошелся, что даже скамья ходила под ним ходуном.

— Когда они схватили Его в Паланане, я был сам не свой: помутился разум. Без этого Человека и острова были не острова; без Него вообще ничего уже не было, кроме отступников, продавшихся Западу за понюшку табака. Нас не победили — нас предали.

— Arriba[80]! — воскликнул Де Пальма.

Но Сантьяго трудно было остановить.

— Ты видишь в людях только плохое.

Рубен, явно задетый, поднял стакан.

— Пью за несбывшиеся мечты, за иллюзорность надежд.

— Это твои стихи на стене углем нацарапаны? «Остерегайся Его»?

— Надень очки, старик. Ты не так понял. Там написано «Остерегайся демона-искусителя».

Хозяин в отчаянии воздел руки к небу и простонал:

— Нет, этому не будет конца!

— Да, не будет, — огрызнулся Сантьяго. — Жалкое вы отродье. Недостойные люди.

Рубен собрал свои книжки.

— Пойду-ка я лучше займусь общественными науками.

Де Пальма потянул его за рукав.

— Останься, — невнятно пробурчал он. — Я песню тебе спою.

— Психи!

И тот и другой с презрением посмотрели на Сантьяго. Не стерпев обиды, Де Пальма быстро встал и подошел вплотную к Сантьяго. Мстительные, злые слова, сорвавшиеся у него с языка, звучали ясно, точно он и не был пьян:

— Бомба, о которой ты говорил, заложена в том самом доме, куда твоя Элена сегодня пошла — это ее родила твоя уродка жена, которая танцевала, танцевала, да и дотанцевалась однажды летом. Голая сейчас лежит твоя дочка, на потребу всем желающим.

— Не болтай зря, старик.

— Говорю тебе — голая. В том доме с балконом. Давно хотел тебе сказать, да дурак ты.

Сантьяго ударил его по лицу.

— Врешь! Элена в богатый дом ходит, обучает их сына музыке.

— Она его кое-чему другому учит.

Сантьяго нанес ему второй удар.

— Сволочь ты, вот кто.

— А ты спроси этого парня, почему он пьет?

Сантьяго обернулся к Рубену.

— У меня своя гордость, — тихо сказал тот.

— Спроси кого хочешь, — сказал Де Пальма. — Спроси вон хоть этих скотов на углу, что посвистывают ей вслед, когда она тут проходит. Земля слухом полнится. Не пианистка она, Сантьяго.

С этими словами старый продавец цветов рухнул на скамью. Он испытывал и чувство исполненного долга, и раскаяние одновременно. Глядя вслед удалявшемуся другу, начал перебирать струны гитары.

Сантьяго держал путь среди жалких хижин, стараясь не наступить на какого-нибудь ребенка, уже достаточно взрослого, чтобы сидеть на дороге с протянутой рукой; пробирался по узеньким улочкам среди мусорных баков, сопровождаемый страдальческими вздохами. Спотыкался о тела изможденных мужчин и женщин, лежащих на тряпье и газетах, бормоча извинения, клянясь избавить их от голода.

Он с трудом выбрался на проспект и зашагал дальше, косясь на закоулки, откуда доносились голоса зазывал. Сердце билось так тревожно, как тогда, перед началом Сражения, когда выстрелила пушка, пробив брешь в заболоченных зарослях, когда заиграл горн и заржали кони. Он отметил зарубками путь отхода в чащобу, хотя был всего лишь вестовым, ибо еще в юные годы восторгался этим Человеком, обещавшим в своих речах осуществить после прихода к власти реформы в стране. Так, под грохот канонады и топот копыт, шел и шел Сантьяго по городу в поисках дома с azotea[81], где его дочь обучает игре на рояле ребенка, который даже еще не умеет подсластить свое молоко. В темноте улицы были еле видны, трава била по щиколоткам, в ушах звенели песни Де Пальмы о горах, о звездах, о реке, окаймлявшей возвышенность, на которой мечтал, сидя верхом на коне, их Вождь и смотрел на восток, в то время как с запада наступали парни из штата Арканзас и стирали свои носки в водах Баколора.

Полчаса спустя Сантьяго набрел на заведение с шарнирной дверью и опасливо заглянул внутрь, как когда-то заглядывал в кусты, где прятались американцы. И там, в манящем красном свете, увидел девиц; хлопая ресницами, похожими на миниатюрные крылья летучей мыши, они уставились на ветерана революции с медалью на груди, возникшего перед ними, как дурной сон. Усталый от ходьбы, с влажным от слез лицом, с бьющимся сердцем он стоял и смотрел на их змеиные надушенные фигуры. Женщины хихикали, извивались перед ним, но потом сочувственно кивали и удалялись в свои красные альковы — страшные ямы, от которых старик отшатнулся, как от пули, поразившей его в висок. Он не знал, где находится тот высокий дом с azotea, и хотел, чтобы рояль, на котором играют сейчас Элена и ее недоразвитый ученик, звучал громче — тогда он будет уверен, что может за нее не беспокоиться. Но рояля не было слышно, только гонимый ветром запах вина указывал ему дорогу в заведения, где женщины, увидев его, смеялись, не веря своим глазам, а потом приглашали разделить с ними трапезу и побыть у них, но недолго, самое большее до полуночи, потому что его старые кости просят покоя. Вконец измученный, обливаясь потом и слезами, он присел под тентом на тротуаре. Проведя рукой по разгоряченному лицу, он открыл глаза и увидел то, что искал: перед ним среди зеленых зарослей возвышалось похожее на монастырь или замок здание, освещенное с северной стороны неоновыми лампами. Он медленно встал — голова еще кружилась от похмелья, а щеки горели — и побрел к этому таинственному дому, казавшемуся в свете луны призрачным и уродливым, как ветряная мельница.

Он постучал в массивную металлическую дверь. Внутри послышался грохот, но никто не отозвался. Он постучал еще раз. Молчание. Он поднял голову и увидел балкон — тот самый балкон. Наверху, в одной из комнат — в этом доме их было много, — видимо, находились люди, потому что он услышал быстрые женские шаги, басистый голос мужчины и потом — он в этом не сомневался — скрип кровати.

— Откройте! — крикнул он.

Наверху кто-то зажег сигарету. Сантьяго поднял глаза на окно, стараясь представить себе мужчину, который смотрит на него, возможно, сверху вниз, потом подпрыгнул и ухватился за лозину; но руки не удержали его, и он упал. Поднявшись, еще раз подпрыгнул, но до лозины уже не дотянулся и снова упал.

Нет, на балкон ему не влезть.

Он окинул взглядом здание, окруженное парком. Лет десять назад здесь помещалась молельня. Перед фасадом — неухоженная живая изгородь и каменная скамья. С правой стороны, ближе к проспекту, — фонтан. И каменная статуя какого-то героя с простертыми как бы навстречу восходящему солнцу руками. Хотя солнце по утрам светило ему не в лицо, а в спину.

Сантьяго тяжело опустился на скамью и подул на ладони, покрытые ссадинами. Окно, равнодушное к его мукам, по-прежнему казалось безжизненным, зловещее молчание комнаты сливалось с безмолвием города. Ничего не видя и ничего не чувствуя, кроме боли, он сполз на землю и впился зубами и ногтями в гравий, его слепая ярость острой болью отозвалась в пояснице. Водка пропитала все его тело, туманила все, что еще хранила память, годы змеиным кольцом сдавили горло. Он бил по земле кулаками, насколько хватало сил, но из груди его не вырвалось ни звука; ему казалось, что бьет он сейчас всех спящих жителей города, которым нет дела до его страданий. Ему представилось, будто он лежит на зеленом лугу среди молодой буйной природы во времена Мечты и смотрит в глаза Человеку, который рассказывает о грядущем Дне. Дышал он тогда ароматом цветов, а пищу заменяло ему радостное возбуждение, живущее теперь только в сладостных воспоминаниях…

Агинальдо! Какое начало и какой печальный конец. Когда-то Он был одержим Мечтой, Его глаза сверкали огнем, а что теперь? Теперь Он — увядший, полубольной старик, призрак, трофей, которому раз в год отдают почести, надгробный памятник, один со своей революцией, забытый поэт, стихи которого подобны зернышкам, брошенным на бесплодную почву.

Сантьяго лежал на спине и, корчась от боли, смотрел на луну, что плыла, гордая своей красотой, по своей орбите — сама судьба.

Но вот налетело облако, будто крыло хищной птицы, блеснуло и бросило на луну черную тень. Он поднялся, подошел к железной двери и постучал костяшками пальцев.

Дверь открылась. На пороге стояли, вглядываясь в темноту и поддерживая друг друга, старик с фонарем в руке и его жена.

— Чего вам? — спросили они в один голос.

У Сантьяго задрожали губы.

— Женщину.

Старик переглянулся со своей спутницей, поднес фонарь к лицу дрожащего седовласого гостя, которому захотелось любви, и наконец сказал:

— Входите.

Сантьяго последовал за фонарем и, когда вошел внутрь, убедился, что дом этот — и в самом деле замок, когда-то служивший, наверно, резиденцией генерал-губернатору, а потом подаренный его querida[82]

— Это — гарем? — попробовал пошутить Сантьяго.

— Идем, приятель, — грубо ответил старик. Старуха промолчала.

Сантьяго повели по запутанным ходам дома, показывая одну за другой каморки, двери которых торжественно отпирали ключом, висевшим у старухи на цепочке. В каморках находились женщины и дети всех возрастов: одни развязывали узлы, другие спали, третьи раздевались, многие же просто стояли и молча взирали на вошедших. Сантьяго спросил, где остальные: ему говорили, что здесь должны быть новенькие, которых только что привезли на пароходе с других островов.

Старик, державший фонарь, неприязненно взглянул на гостя, почесал лысину.

— Ничего подходящего для вашего возраста сейчас не имеем. Вот разве согласитесь подождать…

Сантьяго хотел было ответить, но в это мгновение обо что-то споткнулся.

— Извините, — растерянно сказал он и посмотрел под ноги.

На огромной циновке виднелись силуэты людей, прикрытых кто одеялом, кто холстиной, кто плащом, а кто даже полотенцем. Женщины лежали вповалку, как скот.

— Они еще не в том виде, — вежливо объяснил старик, — но неважно. Выбирайте.

Сантьяго пошел между телами, озаренными светом фонаря, и стал вглядываться в лица, приподнимая края покрывал, отводя в стороны заслонявшие их руки и пряди волос. Какая-то женщина с прыщавым лицом укусила его за руку, и он, побледнев, отпрянул. В тот же миг старуха, спокойно стоявшая в дверях, с кошачьей легкостью подскочила к прыщавой и нанесла ей два удара хлыстом — по лицу и по бедру (Сантьяго сначала причудилось, что это не кнут, а высушенный хвост животного).

Послышалось приглушенное рыдание. Прыщавая съежилась на полу, накинула на себя холстину. Старуха криво усмехнулась, обнажив золотые зубы:

— Иногда на них хандра находит.

Обход закончился. Старуха заперла двери — надзирательница свое дело знает. Хозяин особняка назвал имена женщин, указав, кто сколько стоит. Сантьяго насчитал тридцать имен.

— Все тут? Других нет?

— Все, все, — подтвердил старик и резким движением задернул занавеску. — Извините, они еще отдыхают. Мы не ждали клиентов… так поздно. Но поскольку вы — редкий случай…

Сантьяго радостно улыбнулся:

— Тогда я, пожалуй…

— Есть еще одна — наверху, — услужливо сообщила старуха, покусывая кончик кнута. — Пальчики оближешь.

Сантьяго встрепенулся и, ничего не сказав, кинулся наверх. Старик поспешил следом.

— Только подождать придется, — предупредил он.

Но Сантьяго ничего уже не слышал. Все его внимание было поглощено роялем (накрытый покрывалом, он казался бесформенным ящиком), стоявшим недалеко от лестничной площадки, и красным зонтиком, прислоненным к одной из его ножек. Сантьяго схватил зонтик и побежал вниз, сбив по пути старуху, потом пробрался через лабиринт комнат и выбежал вон из замка, преследуемый стариками; при этом старуха угрожающе размахивала своим кнутом. Прижимая к груди зонтик и чувствуя, как бешено колотится сердце, он шагнул в ночной мрак.


Когда она вернулась домой, свеча уже почти догорала. Мокрая от дождя, дрожащая, запыхавшаяся, она спросила:

— Ну, как ты, папа? Выпил?

Он кивнул:

— Как всегда.

— Опять Де Пальма про свою бомбу говорил?

— О чем же еще ему говорить?

— Да. Любит он жаловаться на судьбу. Только эту роскошь и может себе позволить. Но завтра у нас будет рис, так что ты сможешь угостить его — для разнообразия. И креветки будут.

— Где ты их возьмешь? Наловишь в Пасиге?

Она снисходительно улыбнулась. Вытирая полотенцем волосы, ответила:

— Нет, папа. На рынке. У меня завтра деньги будут.

Наступило тягостное молчание. Дочь уже подумала, что оно будет длиться бесконечно, что отец никогда уже с ней не заговорит, как вдруг он протянул ей руку, в которой темнел какой-то предмет; она подошла ближе и увидела, что это небольшой венок.

— Я видел тебя на кладбище.

Не переставая дрожать, она взяла цветы и тут заметила зонтик: он был мокрый и с него стекали, как слезы, капли воды. Наконец она поняла и бросилась ему на грудь.

— Папа!

— …Прости их, грешных! — воскликнул он, глядя на портрет жены. — Они сами не ведают, что творят.

Он обнял ее, и они вместе зарыдали, ее боль передалась ему.

— Элена, дитя мое, она ведь ради тебя танцевала, свое сердечко надрывала. Худенькая она была, бездетная, до изнеможенья танцевала и в такт в ладошки ударяла, свое бесплодье проклинала и все баррио вспоминала, куда мы ходили с именем богородицы в ее молитвеннике…

— Папа…

— Я тоже молился, потому что по моей вине она не могла родить ребенка, я не хотел, чтобы она страдала из-за любви к старому немощному солдату революции. Однажды кто-то из родных рассказал ей про чудо, свершившееся в Обандо, и мы отправились туда, взяв с собой ее деревянные башмаки, ее молитвенник и мою гитару, у которой вместо пятой струны была натянута коралловая нитка моей матери — нитка, наполненная музыкой ее родины. Как-то вечером, уже в Обандо, она зажгла свечу перед алтарем Сан-Паскуаля и стала танцевать под мою гитару, и в эту минуту понесла во чреве своем твой чудесный лик. В ту ночь, полную тяжелых предчувствий, она дала тебе жизнь, Элена, и сбылся промысел божий. Тело, которым ты торгуешь, чтобы прокормить меня, родилось в ней, когда она танцевала под дождем в Обандо, а я пел ей песни моего отца. Тебя породил Обандо, дочь моя, ты — плод любви своей матери!

— Не могу больше! Не могу! — умоляла она.

— Я — чудовище, я пожираю ночи своей дочери. Так-то ты ходишь на могилу матери. А я думал: рис! Рис! Сам же и объедаю тебя. Живу твоим телом, которое ты отдаешь кому-то в постели. Эх, дочка, дочка!

Она сотрясалась от рыданий.

Он оглядел комнату и все, что в ней было. Здесь все добыто ее телом, ее красотой: кровать, табуреты, ложки. Потому, наверно, и в лампе у них есть керосин, что горячи ее поцелуи. Даже сундучок, который она ему купила, и тот, возможно, является частью ее самой, наградой за ласки, которые она дарит мужчинам. Все, что есть в этом доме, принадлежит ей, все. Сам же он — всего лишь тень ее чрева, ничтожество, пьяница.

Сантьяго подтянул ремень. Гордый своим предназначеньем, зашагал по комнате: суровый, мечтательно-грустный — Дон Кихот, попавший в родную стихию.

— Куда ты собрался? — с тревогой спросила она.

— Я должен освободить народ.

— Никуда ты не пойдешь!

Он вытащил из ножен саблю.

— Мне кусок в горло не лезет, когда я о тебе думаю.

— Не пущу!

— Я должен.

— Ничего ты не добьешься. — Она преградила ему дорогу.

— Ты думаешь, что можешь заглушить во мне совесть? — Он оттолкнул ее с неожиданной силой. Элена упала и потеряла сознание.

Сантьяго выскочил на улицу, миновал кабачок, откуда все еще доносились печальные песни Де Пальмы, и направился к зернохранилищу, призывая нищих идти вместе с ним. Как раз в это время мимо проезжал грузовик с зерном. Сантьяго, став в позу фехтовальщика, вонзил саблю в мешок один раз, потом другой, и тотчас из него посыпался рис; люди, стоявшие поблизости, с дикими воплями бросились на дорогу и стали собирать зерно вместе с пылью. Грузовик резко свернул в сторону и, наехав на мусорный бак, накренился; несколько мешков лопнуло по швам, и рис, точно белая кровь, залил тротуар, на котором изможденные матери кормили младенцев, плачущих от укусов насекомых. От скопища людей отделилась фигура старухи, согнувшаяся под тяжестью огромного мешка с рисом. Сантьяго, размахивая саблей, звал за собой людей на территорию склада.

Сторож не сразу заметил, как Сантьяго кинулся на колючую проволоку и затем, путаясь в цепких ее обрывках, помчался с саблей к мешкам, сложенным в том месте, где по утрам кормили рыбой хозяйских собак. Потом с ревом и проклятиями начал рубить, колоть, рвать мешковину, высвобождая зерно, пачкая его собственной кровью, в то время как толпа неистовствовала у изгороди.

Но вот сторож опомнился, закричал, и Сантьяго, набрав в пригоршню риса, побежал прочь. Сторож крикнул второй раз, требуя, чтобы Сантьяго остановился, но тот продолжал бежать, он уже ничего не слышал, в ушах его только ветер шумел. Не переставая кричать, сторож бросился было за ним, но не догнал. И тут Сантьяго ощутил толчок в спину. Сторож, совсем еще мальчишка, впервые в жизни державший в руках винтовку, выстрелил. Толпа рассеялась, старик застыл на месте, блистая своей медалью.

И когда Сантьяго упал, как падает с лица слеза скорбящего человека, ему почудилось, что лежит он не на джутовых мешках, сваленных в кучу на мокрых опилках, а на холодной траве, смоченной их кровью, в горах, среди лунного ландшафта, в ту далекую святую сентябрьскую ночь. Он сник, как дуновение ветерка, как слабый отсвет старой монеты, что катилась, катилась и вдруг исчезла в какой-нибудь щели. Падая, он сливался с горами, которые тоже страдали от одиночества и очарование которых обратило его в небытие. Он умирал с сознанием, что пуля, поразившая его, — это дар всевышнего, его избавление, светлый праздник, которому не будет конца. Так лежал он среди зерен риса, одинокий, всеми покинутый, и остались при нем только сабля да мерцание звезд.

Бьенвенидо Н. Сантос