Современная финская новелла — страница 15 из 118

Глянь-ка, вон напротив отпирают дверь бакалеи. Скоро появится мальчик.

Ну а кто я такой, что мне мало одного бормотанья? Они проходят — берут газеты и проходят, — но мне мало этого. Я не могу без них. Мне страшно хочется, чтобы меня выслушали, но меня не слушают, вот я и бормочу себе под нос, и мне кажется, что меня слушают. Что я бормочу? Да ничего, ровным счетом ничего. Хочется бормотать, вот и бормочу. Черт побери! Наверно, я единственный на свете добровольно согласился стать мартышкой.

Но вот второй мартышки что-то нет и нет. Опаздывает. Вчера вовсе не пришел. А сегодня опаздывает. С каким удовольствием я сказал бы ему: «Мартышка». Если нельзя сказать это тем, конченым, скажу хоть этому, пятилетнему. Но нет — и он тоже конченый. Тоже конченый. Ну а вдруг он не сразу найдется, что мне ответить? Ой ли? Опять несешь пустое, старик. Будь спокоен, он ответит глазами. А на словах — после того, как расскажет матери, что старик в киоске обозвал его мартышкой.

Так неужто только для этого он мне и нужен? С самого начала он был мне нужен, и я внушал ему это по утрам. Разумеется, внушал про себя, бормоча себе под нос в то время, как он махал руками. По какой-то невидимой нити мне надо было довести до его сознания, что вот тут, за его спиной, сидит человек, которому холодно. Ведь долго мне тут уже не просидеть — ну, да это не важно, люди приходят и уходят, все обстоит так и не иначе, это не важно. Но когда такое вот хожденье и все прочее, к нему относящееся, совершается так, что никто, кроме тебя, этого не замечает, — это уже плохо. От такой мысли мороз подирает по коже, тут уж никакая шуба не спасет. Сижу, словно примерз на таком вот морозе, — и ни с места. С тех самых пор сижу, как отстрелили мне ноги. Из пушки, наверно, никак не меньше! Но все равно — не из-за этого я здесь сижу. Мартышка всегда останется мартышкой, взгромозди ее хоть на какие ходули, — вот почему я здесь сижу.

Проклятый мальчишка — все не идет. Похоже на то, что, если мне придется прождать его до завтра, все начнется сначала. Сперва я лишь посмеивался над его фокусами, потом души в нем не чаял, а под конец свет стал мне не мил. Да, не мил, когда увидел, что ничего не могу ему внушить. Он для меня все равно что люк, который каждое утро раскрывается тут передо мною, делая меня свидетелем такого мартышкина труда, что потом меня весь день колотит озноб.

Он стоит всегда вон там, на углу, пока его мать делает покупки в молочной и бакалее. На нем синяя кепка, куртка и длинные коричневые брюки, такие длинные и широкие, что лишь ранты ботинок едва выглядывают из-под них. И еще он в перчатках — длинных белых перчатках. Потрясающе белых. Должно быть, он клянчил их у матери не день и не неделю; в этих перчатках у него такой вид, будто он достиг предела своих мечтаний. Он стал всемогущим богом — регулировщиком уличного движения.

Не долго думая, он ступает на самый угол тротуара, вскидывает руку в белой перчатке — левую, а правой дает знак автомобилям трогаться. Потом поворачивается, старательно и торжественно, вскидывает правую, а машет левой. Он ничего не видит и не слышит — ничего, кроме проезжающих по перекрестку автомобилей и трамваев. Когда же показывается огромный, как дом, синий автобус — увы нам, бедным мартышкам! — тогда мальчик становится особенно серьезным — ни дать ни взять сам господь бог, взирающий на миры, которые он создает своими руками. Привстав на цыпочки, он поднимает торчком руку в белой перчатке и спроваживает с перекрестка автобус под треск выхлопной трубы. Так продолжается минут десять — пятнадцать, пока к перекрестку не подходит некто столь всемогущий, что никакие белые перчатки ему нипочем, и со словами «Ну, пошли» хватает поднятую кверху руку и уволакивает полицейского за собой.

Вчера мать приходила за покупками одна. А сегодня и ее не видать. Вот досада. Уж не захворал ли мальчуган? Я бы не пустил его на такой мороз в одной только курточке. Да нет, уж конечно он надел вниз шерстяной свитер, как же иначе — опять несешь пустое, старик.

Вон, вон они идут. Нет, только мать. Мальчика не видно.

Не пришел, и сегодня не пришел. Мать проходит мимо, в молочную. Слишком надменное лицо, ничего не прочтешь. Мальчик заболел — должно быть, так. Что же, спросить у матери? Какая чушь. Кашель и насморк, у детей это бывает часто.

Но вот мать выходит из лавки, и я с грехом пополам встаю. А когда она приблизилась, начинаю:

— Сударыня…

Она оборачивается. Все-таки оборачивается.

— Простите, сударыня, я хотел…

Надо спешить — сударыня уже начала леденеть.

— С вами всегда был маленький мальчик, этакий крошка-мартышка… В этих самых… в белых перчатках…

— Ну, и что дальше?

— Дальше-то? Дальше? Так вот, уж не болен ли он, раз…

— Боже сохрани, ничуть!

И сударыня пронзает меня таким обличающим взглядом, что мне кажется, будто я совершаю злодеяние, напускаю порчу на ее дитя. Слова застревают у меня в горле — я не могу ничего ни сказать, ни объяснить, а сударыня мерит меня взглядом с головы до пят — вот уже смерила, смерила, я не успел. Не успел найти нужное слово. И теперь сударыня, как все они, конченый человек, бесповоротно конченый.

— А вам-то, собственно, что за дело до моего сына? — Она еще раз мерит меня взглядом. — Вам-то что за дело?

Все пропало. Слова опять приходят на ум, но теперь уже другие, те, что произносятся тогда, когда все безразлично.

— Вашего сына? Это был мой сын!

Никогда еще я не выражался более точно. Глаза женщины чуть не выскакивают из орбит, по лицу проходят все цвета радуги. Вскрикнув, она убегает.

Пусть бежит. У нее есть сын, у меня никогда не было. Я только вообразил себе ненадолго, будто регулирую уличное движение, а вместо перчаток у меня слова «мой сын» и «был». Мне почти показалось, будто огромные автобусы какое-то мгновение катились по мановению моих перчаток. Но это неправда. Автобусы уже ушли. Ушли. Боже сохрани — воистину сохрани! — нас, мартышек.

Эйла Пеннанен

Страх! Страх! Страх!Перевод с финского Э. Леушко

Это была она, Анни, то есть я. Она шла по разбитой проселочной дороге, и ей казалось, что все ясно. Вот она идет, в руке корзинка, в корзинке бутылки. Четыре из-под минеральной и две лимонадных. Это она помнит. Впрочем, помнить она умела. В небе ни облачка, одно лишь солнце. Знакомая дорога, по обеим сторонам которой раскинулись осенние поля. С одной стороны жнивье Савикко, с другой — песчаный пустырь, который одним краем упирается в канавку. За полями Мякеля высится здание начальной школы, а за ним, там подальше, на склоне горы, завод — самое большое в этой местности предприятие. Красивые здания самого большого предприятия округа. Самого большого предприятия…

Нельзя без конца повторять одни и те же слова, даже в уме, даже если тебя никто не слышит. Это запрещено, это опасно, это дурной признак.

Вилле работает на заводе, так нельзя ли Анни хоть посмотреть в ту сторону и подумать, что он, ее муж, сейчас там.

Мужчина. Ее муж. Ей вспомнились былые объятия, венчание, какие-то слова, поступки. Вилле хороший, все это знают. Он не пьет и ни разу не ударил ее.

Не то что отец, который вечно избивал мать.

Если взять круто влево и пойти по этой дорожке, то через несколько километров покажется дом, где прошло ее детство и ранняя юность. То были горькие годы, полные страха. Один страх и ничего больше. Вечно ждешь окрика, пинка ногой, слышишь вопли матери, похожие на вой дикого зверя, и частые шлепки.

Наверно, иногда они жили и мирно. Но в памяти осталось только это: брань, побои, страх, будто ничего другого и не бывало.

Черная туча.

В этом доме теперь живут другие люди, до которых ей нет никакого дела.

Она подошла к дому, где жила ее вдовая подруга Майре. Майре могла быть во дворе или в огороде, и при виде подруги радостно помахать ей рукой, перекинуться с ней словечком, — эта мысль согревала Анни.

Но Майре не было видно, и Анни ничего не оставалось, как идти дальше. Опять начал побаливать большой палец на ноге. Это был особенный палец. Ноготь его загибался внутрь, и острый край врезался в мякоть. Кончик пальца воспалялся, опухал и очень ее беспокоил.

Однажды пришлось даже обратиться к врачу, поехать в город, в клинику. Это было больше года назад. Врач удалил весь ноготь и сказал, что теперь уж он расти внутрь не будет.

Но он продолжал расти. Так ничего и не помогло.

Она и не пошла бы туда, да Вилле и дочери настояли. Сказали, что им надоели ее вечные стоны.

А как же ей не стонать, если так больно?

Случись Майре на участке да поговори они немного, может, на этот раз палец и не дал бы о себе знать.

А сейчас она снова была той самой Анни, у которой болел палец и которая, прихрамывая, ковыляла по скверной дороге. Рот ее скривился, глаза стали мокрыми от слез. Она старалась сжать губы, надеялась, что никто не следит за ней из окон. Частных домов здесь было видимо-невидимо. Эти участки местные власти приобрели у Мякеля. Жили здесь молодожены. Да еще такие юные…

Вот тут, к примеру, бывший работник столярных мастерских с женой и детьми. Мастерские закрыли, рабочие оказались на улице. Говорят, что теперь этот работяга пропадает в пивных и готов пристать к любой компании, что едет в город за бутылкой.

А жена его плачет, по глазам видать.

Анни умела узнавать по глазам женщин, что́ у них творится дома.

Старое здание бывших столярных мастерских теперь пустует. Владеют им местные власти. Когда умер хозяин, старый Юссила, сын его не пожелал оставаться в этом «захолустье», как он выразился. И, говорят, уехал куда-то, за большими деньгами. Недаром Майре звала его спесивым дураком. Еще в школе он не желал ничем заниматься. Жил у отца на всем готовеньком, а теперь, вишь ты, захотелось ему стать барином. А на то, что сотни людей остались без работы и хлеба, ему наплевать.

— Но, по правде-то говоря, — успокаивала себя Анни, — ведь почти каждый что-нибудь себе да нашел.