Было это в ночь на Ивана Купалу. Они сидели вчетвером в избе Хилмы и пили приготовленный ею кофе и сваренную мужчинами понтикку[55]. Вид за окном был как на изображениях в алтаре — все очертания явственней, чем днем. Через открытое окно проникало благоухание сирени и густой запах роз. Куковала кукушка, как и подобает в такой праздник. Хилме казалось, что все же чего-то не хватает, какое-то беспокойство ее мучило, как, впрочем, с нею случалось и раньше. Ауне восхваляла свет и аромат — что тут нового? И чего это она открыла настежь окна — комары влетали целыми стаями? Это раздражало, почти обижало Хилму, как и смех Ауне над крепкой понтиккой и своими шутками — что в этом смешного?
Только закуковала кукушка — Ауне принялась считать, и чем дальше она считала, тем лучше все понимали, что кукушка набавляет ей одной годы жизни и счастья, и смеялась Ауне только этому.
Хилма все же спросила:
— Чему это ты смеешься, Ауне?
Ауне задумалась, мягкая улыбка тронула ее лицо, глаза сощурились.
— Всему. Это у меня в крови. Я смеюсь и в радости, и в горе, — вкусила и того и другого за свою жизнь, — тихо произнесла она и вздохнула.
Все умолкли, слушая Ауне. Хилма сознавала, что Ауне только что сказала что-то важное для всех, кто был здесь. Слова ее пугали и восхищали, от них бросало в холод и в жар, и хотя Хилма не до конца поняла их смысл, она почувствовала, что они прозвучали как ее собственная песнь. От крепкой понтикки глаза Ауне блестели. Раскрасневшийся Сантери глядел на жену с гордостью, будто хотел всем своим видом сказать: «Вот какая баба у меня в избушке, а избушка что дворец». Хилму это больно задело: ее Ээту никогда не смотрел на нее так. Ей вдруг захотелось унизить Ауне, как-то уколоть ее, посмеяться над ее словами, но она не нашлась. Нельзя было испортить чужую песню, выкинуть из нее слова, как нельзя было и выучить их. Это Хилма сознавала.
Стрелки часов бегут не спеша. Скоро доберемся до места. Хилма вздохнула. Как всегда, ее встретит Якко: «Добро пожаловать, бабуля. Молодец, что приехала». И не скажешь ему: «Что ж не приехать — ничто меня не держит». А Якко расплывется в улыбке — есть что показать бабуле. На этот раз третий ребенок, девочка. У бабули теперь шестеро внуков. Хилма только поддакнет. Якко поинтересуется, что дома, а она расскажет, что ничего нового, разве что корова отелилась да свинья приболела. В остальном все как прежде. Хотя на самом-то деле все по-другому. Потом Якко предупредит, чтобы бабуля не поскользнулась на обледенелом перроне. Можно подумать, что она только и делает, что падает.
Уже которая поездка — к Якко да обратно, к Микко да домой, к Антти и к себе. И больше никуда.
У Якко квартира в центре, в новом доме — три комнаты и кухня. Невестка, наверно, опять что-нибудь купила, не может жить без кредита. Только в прошлом году купила обеденный стол и стулья, стильные, модные такие, да крутящееся кожаное кресло. А ведь старая мебель была еще вполне приличная.
Спать Хилма будет на диване в гостиной, в чужой постели она всегда страдает от бессонницы. Она вздрогнула — снотворное взяла? Открывает сумку — знакомая упаковка с белыми таблетками там. Хилма достает ее и долго рассматривает. Завтра утром она будет валяться в постели и ждать пробуждения других. Сумку поставит возле дивана, свое выходное платье повесит в шкаф невестки, в ванной комнате для нее появится чистое полотенце на гвоздике с надписью «для гостя». С улицы будет доноситься гул автомобилей, что не тревожит сон невестки. А Хилма будет ждать, не смея выйти на кухню — нечего там делать чужому. Но и дома кухня не своя, там хозяйничает жена Илкки. Хилма лишь присматривает за детишками да бегает по делам невестки. Вот как обернулось. Она теперь зависит от других. Жизнь клонится к закату, осталось только ждать переселенья к Ээту за церковную ограду.
Левое плечо ноет все сильнее — Хилма трет его пальцами, но рука не достает. Это ревматизм одолевает ее осенью: погода меняется, сводит суставы, отогретые летним солнцем. Ноющая боль спать не дает.
Хилма бросает в сумку свои таблетки. В боковом кармане лежит страховой полис, на дне сумки — носовой платок, расческа, кошелек, а также завернутый в другой платок ножичек, все еще пахнущий апельсином.
«Вот оно как, и грусть и радость жизни, все в одной сумке», — подумалось Хилме. Только-то и осталось, остальное невесть чье. И сама она тоже. Хилма защелкнула сумку и прильнула к окну. Вид все тот же — промерзшие поля, сбившийся у корней деревьев чистый снег поблескивает в вечерних сумерках.
Когда-то в молодости Хилма любила глядеть на небо, думая, что там, как и за кромкой леса, ее ждет загадочная и красивая жизнь. А когда лето клонилось к осени и рожь наливалась золотом, она подолгу стояла на краю колосящегося поля и думала: «Мое это все!»
А пейзаж по обе стороны вагона — он чей? Чувство пустоты с новой силой нахлынуло на женщину. «То не мое, чужое, будто на открытке, которую долго рассматриваешь и никак не отгадаешь, что же там, за изображением». Такую открытку держат на комоде около рамок с фотографиями, пока она не потеряется, не исчезнет из виду и из памяти.
От Ауне так и не пришло долгожданной открытки. Почему? Как же это Ауне могла забыть ее? Может, нелегко было ей? Может, смеяться перестала? А может, от тяжелой доли, наоборот, еще пуще смеялась? Жизнь заставляла, хотя умела Ауне и плакать — просто этого никто не знал. Она плакала и смеялась одновременно, и это придавало ей силы.
А спроси себя, Хилма не ответила бы, сколько раз жила последней надеждой? Ни разу. Сколько раз плакала от обиды на весь мир? Никогда. А смеялась от души? Это она-то? Лишь изредка улыбалась. Нужды в том не было: когда у Ауне хлеб был на исходе, у Хилмы — полные закрома. В то время как Сантери после войны еще несколько месяцев числился без вести пропавшим, Ээту спокойно спал дома. Когда в один год у Ауне умерло двое детей, сыновья Хилмы поднимались как на дрожжах. Ей неведом был страх.
— Проскочила!
Хилма вздрогнула — кто это сказал? Девушка по-прежнему читала, молодая пара по другую сторону прохода убаюкивала ребеночка. Не сама же она с собой говорит?
— Точно, — как мышь прошмыгнула, не зная больших горестей, не изведав и больших радостей — стрелой промчалась по жизни.
У Хилмы защемило сердце, горло сдавило, стало трудно дышать. Затем отпустило, на висках выступил пот.
— Мы старались жить в мире. Хотели трудиться — пахать, сеять, собирать урожай. Утром вставать, вечером ложиться. Ничего более. Может, не так жили, как надо? С ближними в согласии, с соседями, даже с Ауне, не ссорились.
Хилма, замерев, всегда слушала речи Ауне о бедности, голоде, безработице, эксплуатации. Слушала и думала: «Сами виноваты — чего лезут в политику, вмешиваются в то, что их не касается. И правильно, что Сантери дают работу в последнюю очередь, а с работы по весне увольняют первым. Своими бы делами заниматься, так нет — пекутся о благах всего мира».
— А может, в том и была радость и горесть их жизни? Чтобы печься обо всем мире, чужих людях, из далеких и близких стран? — Коли так, то им есть что вспомнить.
А Хилме нечего вспомнить. О себе совсем мало. Все о других, например, об Ауне. Сыновья Хилмы родились, выросли, разъехались, а Ауне — та двенадцать раз прибегала поделиться, что она в ожидании и двенадцать раз — показать новорожденного. Дважды, бледная и почерневшая от горя, позвала она Хилму на помощь к умирающему ребенку. Бежала поведать об ужасной расправе полиции над демонстрантами или, ошалевшая от радости, рассказать о победе своей партии на выборах. До всего-то ей было дело.
— И до меня, — думает Хилма, — так, должно быть. — Только Хилма не заметила этого. От мысли, что ты кому-то нужен, как своей семье или родственникам, у Хилмы кружится голова.
— Ауне из тех, кто и на своих похоронах спляшет, — усмехается с облегчением Хилма. Теперь она за все простила бы Ауне.
— Спляшет, спляшет эта старая карга, а как завертится в танце, руки разведет, бедрами играет, обернется вновь молодой — стройной да гибкой, кожа гладкая, волосы мягкие, пышные, глаза горят. Наплясавшись вдоволь, остановится, переведет дух, скажет: «Здорово, теперь и отдохнуть пора. Пришло время молодых». Да еще крикнет: «По мне не плачьте. И ты, Хилма, не плачь — в могиле не так уж страшно, даже наоборот, тепло и тихо». С тем и умолкнет Ауне навсегда.
Женщина, встрепенувшись, проводит ладонью по лицу. Ее взгляд устремлен в неведомую даль, беспокойные руки ищут опоры, опустившись на колени. Они морщинистые, узловатые, неуклюжие.
Поезд затормозил около узкой платформы маленького города. Женщина поспешно одевается, забирает сетку и сумку, оставляя после себя запах апельсина и деревенской избы. Через мгновение она выходит из вагона. С сумкой и сеткой в руках, оглядывается.
Вот и встретились — женщина и молодой мужчина, похоже, сын. Он подходит, берет сетку и что-то говорит, наклоняясь к женщине. Та кивает. Мужчина рукой указывает на скользкую платформу, женщина отмахивается.
Поезд снова трогается.
Пятый первомайПеревод с финского Ю. Каявы
При въезде на Рыночную площадь такси застряло в уличной пробке. Весь город был в движении. Гроздья воздушных шаров качались над головами людей, детские свистульки сотрясали воздух, заставляли его ходить ходуном. Было весело, хотелось всюду поспеть, все увидеть.
— Первомай нужно запретить законом, — пробурчал водитель.
Каарина промолчала, будто согласилась. До начала демонстрации оставалось всего двадцать минут, при таких темпах они наверняка опоздают.
— Надо было ехать в объезд, — сказал водитель. — Как это я не подумал раньше?
— Может, как-нибудь проскочим? — робко спросила Каарина.
— Черт побери, неужели нельзя сдвинуться с места? — кричал водитель, высовываясь наружу.