Современная французская новелла — страница 37 из 72

Сначала ему почудилось, будто он очутился в глухой ночи. То было подобие ослепительной вспышки, которая вобрала в себя свет вместо того, чтобы извергнуть его. Надо полагать, на него нашло временное помрачение, длившееся всего несколько секунд. Он снова увидел тенистую тропинку и то место, где она выходит на равнину, — теперь оно казалось куда более далеким. Вполне возможно, что перед тем, как вернуться к свету, он бежал куда-то — в ночь, во мрак; во всяком случае, он чувствовал себя совсем разбитым, словно возвращение это стоило ему неимоверных усилий. Он прислонился к откосу; листва молодого дубка, растущего прямо под ним, тихонько звенела на ветру — то был перезвон прошлогодних листьев, еще уцелевших на ветках. Вот сорвался один из них, вот другой, вот еще один слетел к нему на плечо. Дверь захлопнулась среди бела дня, совсем рядом с ним, так близко, что на мгновение затмила дневной свет! И все же не настолько близко, как ему сперва показалось, — ведь после удара снова настал день, в узкой ложбине дороги снова воссиял спокойный и добрый свет. Дверь… Довольно ему думать об этой двери, столько сил ушло не на то, чтобы вынести удар — удар уже позади, он почти забыл о нем, — а на то, чтобы вынести саму мысль о ней. Даже удержать в памяти это слово — «дверь» — и то не под силу. Он закрыл глаза — и тяжкое, но имевшее никакого смысла слово «дверь» исчезло из памяти само собой, помимо его воли. Этого слова больше не было, но оно исчезло не одно. За ним последовали другие, избавив его от какого-то тяжкого груза. Он почувствовал себя таким легким, что и мысленно не мог бы ни пошевелиться, ни даже открыть глаза. Закрыть так уж закрыть, по-настоящему, навсегда. Вот так!

Его нашли у подножия откоса, в неглубоком рву. Старый Т., которому случилось при этом присутствовать, повторил — уже не в первый раз, — что мертвые неотвратимо наводят его на мысль о закрытой двери, что мертвые — это, собственно говоря, не что иное, как закрытая дверь.

Башни собора Парижской богоматери

Почти уверен, что в аптеке на бульваре Сен-Мишель, неподалеку от Сены, я видел именно ее. Полной уверенности у меня нет лишь потому, что я не проявил должного терпения. Она ждала очереди так же, как я и остальные посетители, но ждала на свой лад. Стояла не возле прилавка, вместе со всеми, а держалась в стороне, словно не решаясь подойти или, вернее, не зная, что ей нужно, такой она была рассеянной и ко всему безразличной. Не это, однако, меня поразило; я, наверно, и не заметил бы ее, будь она похожа на всех тех девушек, которые сновали по бульвару в послеполуденный час. Было в ней, во всем ее облике нечто такое, что заставило меня тут же отвернуться, а потом снова взглянуть на нее, но уже украдкой. И я сразу понял, что она не просто держалась особняком в углу аптеки, а была одинока, абсолютно одинока, и я еще спросил себя, не зашла ли она в эту аптеку случайно, сознавала ли, где находится, видела ли тех, кто там был. Мне показалось, что никто ее не замечает, а может быть, она произвела на всех такое же впечатление, как и на меня, и всем было как-то боязно к ней приглядываться. Достаточно было мельком на нее посмотреть, чтобы сразу заметить ту отчужденность, беспомощность и то отчаяние, которые сквозили во всем ее облике. Такая одинокая, будто все на свете стало для нее безразличным, далеким, несуществующим: так бывает одинок ребенок, забытый в запертой комнате; так бывают одиноки люди во сне. На какое-то мгновенье я перехватил ее взгляд; не то, чтобы в нем не было никакого выражения, но — как бы это объяснить? — я видел такие глаза разве что в больницах: проходишь мимо палаты с раскрытой дверью, на койке сидит больной и смотрит, как ты идешь, а ты знаешь, что никогда больше его не увидишь, что нагляделся на него предостаточно.

Служащая аптеки спросила, что ей угодно; я не успел еще отойти от прилавка, и меня совсем не удивил ответ девушки. Она назвала то же лекарство, которое я только что купил. Я потому и обратил внимание на эту девушку — было в нас нечто общее: и ей и мне потребовались таблетки, вскоре после этого изъятые из продажи, потому что кое-кто из молодежи употреблял их, как утверждали, для составления коктейлей, опасных для здоровья. А для всех остальных то было лишь легкое возбуждающее средство. Итак, в тот погожий августовский день, когда Париж казался особенно просторным и тихим, когда надо было бы только радоваться жизни, нам обоим потребовался один и тот же допинг… И тут у меня мелькнула мысль: а не выгляжу ли я сам — по-своему, разумеется, — таким же неприкаянным и беспомощным, как эта девушка. Но вслед за тем я почувствовал нечто вроде стыда оттого, что отвлекся и занялся собственной персоной. Ведь ее одиночество, должно быть, перешло все грани и было некоей непостижимой крайностью, своего рода совершенством. В общем, я видел ее всего несколько минут в этой аптеке, а потом на улице, где машинально прошагал следом за ней до первого перекрестка. Весьма возможно, что я дополнил ее образ вымышленными подробностями, потому что мысль моя постоянно к ней возвращалась; полагаю, однако, что я был на верном пути, хотя и не одолел его до конца, — любые подробности были тут несущественны. Одета она была не то чтобы бедно, а так, словно когда-то, давным-давно, нарядилась вполне прилично, а потом продолжала носить то же платье, те же чулки, ту же шляпку, нисколько за всем этим не следя: платье с одного боку обвисло, один из чулок сильно поехал сзади; волосы — волосы двадцатилетней девушки, как я узнал об этом на следующее утро, — были словно припорошены пылью; когда в аптеке она склонила голову, роясь в сумочке, слипшиеся пряди упали ей на глаза, сделав ее похожей на утопленницу. Глаза у нее, кажется, были голубовато-серые.

Нет, я не мог помочь ей, да и вообще никому. Знала ли она уже, куда идет, выходя из аптеки? Наверно, не больше моего. Какое-то время я шел следом за ней среди прохожих, сновавших туда-сюда в ленивой сутолоке праздного и очень жаркого дня. На ходу она глядела себе под ноги; ее сумочка на длинном ремешке почти волочилась по земле; шла она медленно. Дойдя до кафе, что углом выходит на улицу Сен-Северин и бульвар, я заметил, что у стойки есть свободное место, и сел — я сделал это машинально, как случалось и раньше во время бессмысленных хождений по Парижу. Я проглотил две таблетки, запив их стаканом минеральной воды. Быть может, я продолжал бы думать об этой одинокой девушке, но тут до меня донеслись слова двух мужчин, сидевших за столиком неподалеку от стойки.

— Никаких душевных состояний не существует, — сказал один, — есть только диалектические моменты, борение противоположных сил.

— Вы сами испытываете, — ответил другой, — некое душевное состояние, весьма, впрочем, обычное в наши дни, которое заставляет вас утверждать, будто никаких душевных состояний не существует.

— Неплохо сказано, — отозвался первый из собеседников.

Я узнал его, это был Артюр Адамов: в то время он часто сиживал в окрестных кабачках. Я был бы не прочь послушать, о чем они будут говорить дальше, но они поднялись, и мне оставалось только проводить их взглядом.

Нелегко восстановить в памяти час или два бесцельных блужданий, однако попробую. Теперь, оглядываясь назад и принимая во внимание дальнейшие события дня, могу сказать, что я, сам того не замечая, накопил за это время достаточно впечатлений, совокупность которых способна придать смысл кишению незнакомого мне беззаботного люда, заполнившего в тот августовский день парижские улицы. Чем это было? «Душевным состоянием», «диалектическим моментом» или «борением противоположных сил»? Я предчувствовал, что все это, так или иначе, окончится состоянием усталости, но, начиная с того момента и на протяжении по крайней мере двух часов, испытывал благодаря действию таблеток амфетамина чувство блаженного любопытства, которое, не заставляя ничего искать, позволяет впитывать все происходящее, пожинать время, словно бесценный урожай. Не стремясь ни к какой определенной цели, я тем не менее ощущал, что она у меня есть, и этого было достаточно; я тешил себя мыслью, что какая-то цель существует, но ничто не вынуждает меня к ее достижению. И так будет все время, всю жизнь! Меня и в самом дело к чему-то влекло, влекло, как мне теперь кажется, весьма таинственным образом. Судите сами, могу ли я, мысленно воссоздавая тот хаотический день, припомнить что-либо, кроме двух-трех штрихов?

О другой девушке мне поведала только фотография в вечерней газете, появившаяся на следующий день. Я увидел юное лицо, коротко остриженные волосы; снимок был сделан в фас, как на удостоверениях личности; вероятно, это и впрямь была фотография с ее паспорта; любопытно, как удалось газетчикам раздобыть этот снимок — то ли с помощью полиции, то ли у спутников молодой американки? Она путешествовала (по утверждению газеты) не с родителями, а с двоюродными сестрами, которые были намного старше ее. Они входили в состав туристической группы, прибывшей из Миннеаполиса. С того дня я заинтересовался Миннеаполисом, познакомился с его историей, узнал, как он выглядит, какие там озера. Может быть, все это не имеет никакого отношения к описываемому мной событию, но как знать: а вдруг какие-то незримые нити и в самом деле протянулись из неимоверной дали и в тот послеполуденный час оплелись вокруг башен собора Парижской богоматери. В этом-то и заключается вся проблема (разумеется, неразрешимая), возникшая передо мной после невероятного происшествия, свидетелем которого (а то и жертвой — вместо молодой американки) я мог бы стать.

Мне кажется, что раза два или три я заметил среди многоцветной толпы нечто вроде серой тени — не была ли это она, девушка из аптеки? Ее медленно относило людским потоком; она то перебиралась с одной стороны улицы на другую, то пробовала повернуть вспять, но властное течение вновь увлекало ее к острову Сите. Неважно, впрочем, видел ли я ее в действительности или нет: ведь именно таким и должен был быть ее путь, прежде чем она достигла соборной паперти. Я видел ее, да и сейчас вижу такой, какой она была в действительности; во всяком случае, вижу отчетливей, чем самого себя в тот момент, ибо, задаваясь вопросом, как я тогда выглядел и где именно проходил, я могу лишь вспомнить, что мной владело оцепенение и только внутри бодрствовала некая точка, своего рода