Мадам Дюбуа открыла книгу, но перевести не смогла: надпись, как и сам текст, была на японском языке.
Луиза Бюссе отшвырнула книгу на середину стола, нарушив безмятежную прогулку трех мух, которые яростно набросились на лампу. Теперь, когда мотор у реки умолк, только их жужжание продолжало ее раздражать. Наконец мухи заметались в кругу света, падавшего от лампы, и расположились на столе. Одна из них даже посягнула на соблазнившую ее своей белизной страницу книги. Луиза не сделала ничего, чтобы прогнать ее.
Опьянение прошло. Книга разочаровала ее. Плохо вправленное плечо теперь ныло, будто к перемене погоды. Она так и осталась сидеть, облокотившись на стол, и следила за мухой, которая медленно ползла вверх по левой странице — точно поднималась по лестнице. Луиза мучительно размышляла.
Впервые в жизни она обнаружила, что автор книги согрешил, солгал. Никогда раньше она бы и не подумала, что такое возможно. Она любила книги, благоговела перед ними именно потому, что в них все должно было быть правдой. Она верила всему, о чем в них рассказывалось. Это непременно где-то с кем-то происходило, и, читая, можно было узнать об этом, увидеть все как бы своими глазами, словно присутствовать при этих событиях. А теперь все было под сомнением. Если лгала эта книга, почему не быть вранью и во всех остальных, прочитанных ею за последние пять лет, с тех пор как Дюбуа поселились на вилле?
Ведь история «Лучика» — это ее собственная история, и никто лучше ее не мог знать, как все было на самом деле. Все в этом рассказе верно: и подробности из времен детства, и про ее семью, и про курочек, и история с плечом, был даже японец, обедавший однажды на вилле, которому она действительно сказала три слова по-английски. Все было так, кроме одного: японец ей ничего не дарил. Никогда ни один писатель не дарил и не надписывал ей своей книги. Вот в чем дело. И уж этой лжи она не могла проглотить, именно это встало у нее поперек горла, совершенно отбило ей аппетит, хотя давно пора было ужинать.
И Луиза загрустила, потому что ведь и правда, как приятно было бы получить в подарок от знакомого писателя его книжку, на которой он написал бы несколько строчек специально для нее. Никогда она до такого и не додумалась бы, а теперь ей казалось, что именно этого ей и не хватало, чтобы быть совсем счастливой. Если бы была у нее такая книга, ну специально для нее написанная… Но ведь это невозможно. Она всего лишь крестьянка, бедная женщина, знакомая только со своими соседями да еще кое с кем из жителей поселка. С чего бы писатель мог заинтересоваться ею?
А муха все сидела на книге и чистила лапки в ожидании своей доли обеда. Луиза смотрела на нее, не в силах сдвинуться с места, и думала, что все книги лживы и ложь эта — жестока. Муха поднималась и спускалась по странице, как по лестнице. С грустью Луиза следила за ее движениями и вдруг заметила, что муха оставила маленькое черное пятнышко, будто запятую, — там, где ее не должно быть.
— Ну, нет! Ты уж пакости где-нибудь в другом месте, слышишь?
Она взмахнула рукой, чтобы прогнать муху, и нечаянно перелистнула несколько страничек. Книга раскрылась там, где под заголовком было что-то написано от руки. Она наклонилась и прочла:
«Мадмуазель Луизе Бюссе, которой эта книга кое-чем обязана, от ее соседа, не смевшего признаться, что у него есть другое имя и что он — писатель. Жан Шампион-Дюбуа».
Поздно вечером, готовя ужин, Луиза смеялась сама над собой и, взбивая омлет, приговаривала:
— Вот, Лучик, какая история. То-то я себе говорила, что автор, должно быть, меня знает… И неудивительно! А я-то считала его вруном… Он просто кое-что присочинил для пущей складности. И ведь хороший рассказ получился. Надо, чтобы Жозетта непременно прочла его.
КРИСТИАНА БАРОШ
Перевод Н. Жарковой
Часы
Наплыв посетителей еще не начался. Выложенный старинным изразцом зал, две обезьянки под винтовой лестницей — так и чудится, что они уже много веков все скользят и скользят вниз по лианам, — чуть облупившиеся зеркала и вытертые, облезшие диванчики; нет, кажется, даже канонада не нарушила бы этого потаенного порядка, заведенного по прихоти минувших лет, дабы надежнее сгустить пространство в застывшее мгновение. И не сковывает ли возраст точно так же человека, где бы он ни находился? Во всяком случае, так говорят. Но у Л. это утверждение звучит несерьезно. Просто переступаешь порог вместе с нынешним годом, нынешним его бегом и входишь в зал, где все остановилось. Нет, вернее, ловко увернулось, как сорванец в дерзком прыжке, показав нос будущему. У Л. можно мечтать о былом, не впадая в мракобесие и ересь.
Есть тут свой дежурный краснобай и хвастун, он разглагольствует в центре зала — положил руку на поручни, а сам полуобернулся к вращающейся двери, полусоглашаясь на призывный взгляд какой-то длинноволосой девчонки, и оттачивает свои глупые остроты в ожидании, что кто-нибудь пригласит его отобедать. А рядом старый морж, до краев налившийся минеральной водой «виттель» — с тех пор как ему запретили пить коньяк, этот надеется на появление жеманной дамочки в чесуче и с зонтиком. Впрочем, чего еще ему ожидать? Его время давно миновало.
Литературный критик тоже на месте, в своем излюбленном уголке у дверей. Видны лишь листы бумаги, разбросанные на двух столиках, и над ними проносится целая гамма его шумных вздохов. Положа руку на сердце, этот тип заслуживает только казни, но, видит бог, я человек незлой и не желаю быть злым, и дозволительно ли мне, о господи, сказать, что это создание тебе не слишком удалось?
Знаменитые посетители. Они только промелькнут здесь. Замечают ли они меня? Конечно. Но они проходят, поглощенные своими делами, а главное дело их жизни — это они сами. А другие? Они для этих людей ничто, или пока еще ничто, или уже ничто. Вот эти потихоньку перемалывают все своими фарфоровыми блестящими зубами, правда, у них все шансы на успех, и прежде всего — собственные челюсти, намертво вцепляющиеся в жирный кусок.
Через четверть часа, как и каждый вечер, проскользнет нимфа с туго обтянутым джинсами задиком и пронесет его на уровне стареющих физиономий; ягодицы ее моложе лица, очень кстати затемненного капюшоном. Ах, совсем забыл молодого человека с большим псом, он сидит, ссутулившись позади своей афганской борзой, от ее дерзкой морды отскакивают дамочки, с которыми пес пожелал познакомиться. Ох, до чего же хорош, слов не хватает! Человек и пес переходят в другое место и терпеливо ждут над стаканом чая с лимоном. Опасаться нечего, они приходят всегда, он к этому привык.
Аккуратно, каждый вечер, в половине седьмого, пожилая дама усаживается рядом со святая святых, где обедают посетители. Такая ли уж она пожилая на самом деле — трудно сказать: проворно движутся ее руки, неустанно работающие вязальными спицами, руки, обтянутые белыми, безупречно чистыми перчатками, которые постепенно лишь чуть сереют от прикосновения к белой шерсти, и это тоже своего рода веха времени. Ровно в восемь она уберет свое вязание в роскошную белую сумочку, которая находится в явном несоответствии с ее изрядно потрепанными туфлями, и наденет чистые перчатки. Внимательный человек может в эту минуту заметить, что пальцы у нее тонкие, но без ногтей, совсем без ногтей.
Мсье Казес улыбнется ей и подведет к угловому столику, всегда именно к этому — отсюда видны сразу оба зала.
Никогда она не произносит ни единого слова, ее обслуживают и всегда подают одно и то же: жаркое, овощи, то же пирожное от сестер Татен, тот же кофейничек и целую груду сахара, который она, обмакивая в кофе, потихоньку сосет.
Пожилая? Нет, не по-настоящему пожилая. Волосы у нее до сих пор очень черные — единственное, так сказать, яркое пятно — если не считать черного кофе — среди окружающей ее белизны. Потому что пальто, туфли, платье, сумочка — все это ослепительно белое. И лицо тоже очень бледное.
Иногда к ней за столик подсаживается милая, безвкусно одетая щебетунья дамочка, что-то поклюет из своей тарелки, пошепчет что-то соседке на ушко, пожмет ей руку и исчезнет, послав на прощанье смешок и схватив напоследок еще кусочек с тарелки. А та ничего не отвечает, ни о чем не спрашивает. Да и слышит ли она вообще свою собеседницу? Она — само молчание.
Глаза у нее очень светлые, голубые, просто невыносимо голубые. Иногда она надевает крошечные очки — в золотой оправе полумесяцем — и читает. Вернее, проглядывает газету. Что она читает? Читает «Монд» и еще какую-то немецкую газету, название которой я не запомнил. Страницы она поворачивает щипчиками. Да, да, щипчиками, хотя шрифт «Монд» почти не пачкает пальцев. И гарсон, тоже в белом фартуке, приносит ей чуть-чуть помятые газеты вместе с чашечкой чая — она заказывает себе чай в ожидании обеда. Странная она, эта Белая Дама.
Прошло первое изумление после первой с ней встречи, прошло и первое изумление, когда я вновь обнаружил ее у Л. — неизменную и все же всякий раз незнакомую, потому что, как ни странно, черты ее лица почему-то не запоминаются. Стоило мне выйти из кафе, как я уже их забываю. А ведь сколько раз я видел эту даму! Вернее, сколько раз я к ней приглядывался, изучал, все равно ничего не оставалось в памяти, кроме общего впечатления какой-то белизны, и впечатление это нисколько не менялось с течением времени. Да, так оно все и было.
А потом однажды вечером случилось нечто.
Неподалеку от нее сидели два господина. Костюмы шерстяные, серо-стальные с искрой, глаза светлые, словно только что промытые, седоватая шевелюра. Шестидесятилетние, в достатке, неброские. Говорили они вполголоса, но, когда обычный гомон вдруг падал, становились слышны их голоса, металлические, резкие, звучащие как удар клинка о клинок.
Два пива, четыре пива, и каждая его порция сопровождалась привычным движением локтя. Один из них спросил: «Wieviel Uhr ist es?»[20]