Поиски облегчались, достаточно было сделать еще один шаг. Возможно, никто бы не сделал этого шага, если бы в редакции пяти-шести крупных газет не пришли анонимные письма с жизнеописанием убитого.
Ничуть не сходным с тем, что было уже вроде бы общеизвестно. Руперт Хольм? Нет: Рудольф Махт, по кличке Мясник. Шестьдесят два года. Сначала в Освенциме, потом в Равенсбрюко отбирал людей для газовой камеры. Время от времени развлекался — вырывал неуступчивым девушкам щипцами ногти или вгонял под ногти вязальные спицы. Исчез еще до конца войны. Испарился. Сначала его объявили дезертиром, потом внесли в список убитых, а некоторые утверждали, будто он удрал в Аргентину и живет там как штатское лицо, потихонечку и незаметно. Впрочем, кто мог утверждать это с полной достоверностью? Так или иначе, в Равенсбрюке он был в свое время разжалован и послан на русский фронт — его поймали с поличным на воровстве. Этот гнусный палач посмел посягнуть на плоды неусыпных трудов великого рейха!
Прошлое его компаньона, подавленного всем происшедшим, не было ничем скомпрометировано. Конечно, он никогда бы даже не мог предположить… Нет, нет, у убитого ничего не взяли. Впрочем, исчезли часы с синей эмалью. Но удивительного тут ничего нет: очевидно, их взял тот, кто первым обнаружил труп. Поди теперь найди его!
«Франс суар» поместила большую статью о судьбе бывших нацистов, ускользнувших от Нюрнбергского процесса. «Монд» напечатала всего пять строчек на седьмой полосе, а «Фигаро» писала о военных трофеях, о всех этих музейных редкостях или ценностях, находившихся в частных коллекциях и после пыток попавших в руки новых хозяев. А еженедельники, исходя из своей принадлежности к той или иной партии, разглагольствовали об относительных достоинствах поздней мести, которая, мол, все равно что остывшая котлета, или распространялись на тему о лагерях: «Лагеря, лагеря — тут сам черт ногу сломит!» Короче, происшествие это заинтересовало меня постольку, поскольку я сделал вывод из первых же статей, что убитый был тот самый немец, которого я видел у Л.
Совпадение позабавило меня и, конечно, не помешало отправиться в отпуск. Я выбрал ту часть Туниса, где так приятно смотреть, как из рук умельцев выходят гончарные и фаянсовые изделия.
Склонен ли я вообще к созерцанию? Возможно, что и так. Во всяком случае, я могу часами любоваться ловкими движениями мастера, легко касающегося пальцами тяжелой красной глины, которая вдруг становится округлой, пустотелой, утончается или грубеет. В гончарном ремесле есть прелесть созидания, исполненного чинной важности. Если этот медлительный и поглощающий все внимание труд и несет с собой радость, то радость не улыбчивую, а скорее глубокомысленную, чуть ли не молитвенную.
Когда я возвратился в Париж, когда существование мое вновь вошло в рамки обычного распорядка и когда в один из первых же вечеров я заглянул к Л., Белая Дама уже вернулась.
Мне показалось, что она изменилась. О, я и сам не знал, в чем именно, и даже не сразу это заметил. Она сидела здесь, и это уже было немало, вся в белом, если не считать черноты волос, с вязанием в руках или с газетой.
Может быть, она меня и заметила, но даже и бровью не повела. А ведь должна была бы меня узнать.
Такая же невозмутимо спокойная, как и раньше. Но в отличие от прежних долгих вечеров, когда ничто не нарушало ее серьезной сосредоточенности, теперь по сомкнутым ее губам временами пробегала улыбка. Лицо Белой Дамы озаряла безмолвная радость, обращенная только к себе одной, даже на месте она не могла усидеть, то и дело вставала без причины. Без всякой причины.
Осень в нынешнем году не затянулась надолго, и зима уже зарождалась где-то там, под палой листвой, которую я устало сгребал в кучи. Музыка — вот это было нечто новое и неожиданное — отошла от меня.
Не то чтобы я ее не слышал, нет, я не то хочу сказать, но я ее просто не слушал. Она звала, а я не шел на ее зов, и я подумал, что старею. Множество горьких мыслей приходило мне в голову, и они губили маленькие мои радости, которым я, впрочем, не придавал большого значения и которые постепенно улетучивались, против чего я был — увы! — бессилен.
Весной все это было забыто. Ко мне домой в буквальном смысле слова вновь властно ворвались удары смычка. Этот порыв словно бы влек самого себя, как рыбу — удочка. Когда я очнулся, то увидел, что стою под окнами школы, слушаю с прежним восторгом, но как и когда я пробежал под деревьями — не помню.
Игру на скрипке сопровождал довольно посредственный аккомпанемент, и скрипач гневно и требовательно-властно кричал своей юной аккомпаниаторше:
— Быстрее, ну быстрее же! А теперь largo. Прибавь темпа, это же не andante. До чего же ты плохо играешь, бедняжка!
Ему было лет двенадцать-тринадцать. Белокурые, слишком длинные локоны, глаза черные, огневые, искусанные до крови губы, разжимающиеся, только чтобы нетерпеливо бросить жесткие слова. Великолепные руки.
Он почувствовал мой взгляд, выдержал его, хмуря брови, и, должно быть, угадал, что я разрываюсь между желанием слушать и дальше его игру и желанием поскорее бежать отсюда. Я сгорал от стыда за свою нескромность. Оказывается, и в пятьдесят лет меня так же легко разгадать, как и прежде, а это уж непростительно.
Почти бессознательным движением он нагнулся и показал мне на свою скрипку: что ты хочешь, чтобы я тебе сыграл? Ну, говори же!
Я промурлыкал какой-то мотив. Мелодия Баха? Слишком это легко. Я оперся о балюстраду, глядя куда-то вдаль. Однако я видел улыбающуюся девушку, ее тоже захватило волнение юного скрипача, и она аккомпанировала сначала под сурдинку, потом поднялась почти до его уровня. Во всяком случае, мне так показалось.
Сколько времени мы предавались этой игре? Я насвистывал несколько нот, и все. Я был неспособен назвать то, что я хочу услышать, в ответ раздавался короткий смешок, и тут же мое пространство и мое время заполняла музыка. Но вот чья-то властная рука открыла дверь, включила свет. Мы уставились на служителя в смущении, как совы, ослепленные сиянием дня.
В этот вечер я сидел у себя в спальне, прижавшись лбом к оконному стеклу, я даже не поужинал. Еду мне заменило нечто похожее на… на то, что можно было бы назвать душевной близостью. А это, согласитесь, стоит ужина.
На следующий вечер кто-то поцарапался в мое окно. Это оказался школьный служитель. Он держал за руку моего скрипача.
— Я привел его к вам, он хочет вас видеть.
Мальчик смотрел на меня, я молчал, и, по-моему, это могло длиться до скончания века. Но вот он открыл футляр своей скрипки, а я достал свою старенькую крестьянскую дудочку. Когда через два часа служитель пришел за моим гостем, мы столько успели сказать друг другу, не произнеся ни слова, что с ума можно сойти.
Дважды в неделю, а иногда и трижды мальчик пересекал сквер, перебирался через низенький каменный парапет, открывал мое окно. Чаще всего я уже ждал его. А когда меня не оказывалось дома, он устраивался в кресле и извлекал из дудочки несколько не связанных между собою нот, как нельзя лучше олицетворявших мое собственное одиночество.
Мало-помалу я привык к нему, и он рассказал мне свою историю. Он был из семьи музыкантов, его дед или прадед был великим виртуозом — еще при царе, и мальчик мечтал стать столь же знаменитым, как и его славный предок, чье имя мне, однако, ничего не говорило.
Были они бедны. Вернее, бедны наполовину: когда-то давно у их семьи в Лотарингии и Польше были свои замки и поместья. А у них с матерью оставалось лишь немного денег. А это не одно и то же. Я понял, что они живут воспоминаниями о минувших счастливых днях, что отнюдь не украшает день сегодняшний.
Воспитывали его женщины, они боготворили мальчика за его талант, за его грядущую славу, а он от души презирал их.
— Твердят: музыка, музыка, а одна только Соня Вальбжехова любит музыку, как ты любишь, остальные же… все эти дурочки только и думают что о славе. Ну да я прославлюсь! Вот увидишь, буду самым, самым великим музыкантом, но это только потому, что я люблю музыку.
Голос его уже ломался, срывался на высоких потах, когда его что-то раздражало — люди или их поступки.
Отныне я заглядывал к Л. только на минутку. Хмель иного рода ждал меня на улице Сен-Жак.
Клянусь, что мои отношения к этому мальчику были самые возвышенные. И если бы меня спросили, кого я мог бы боготворить, я не задумываясь ответил бы: его, Болеслава Побраница.
Ибо он уводил меня прочь от моей собственной внутренней жизни, ибо благодаря ему я воспринял то, что могло стать как бы логическим продолжением… Ибо в один прекрасный день я встретил его у Л. рядом с Белой Дамой, и это показалось мне вполне естественным. Это и была Соня. Его тетушка, бывшая скрипачка, которой в Освенциме вырвали ногти и которая, единственная, умела слушать его музыку и строго судить о ней, это и была она.
Болеслав бросился ко мне, потащил меня к их диванчику и смотрел на нас восторженным взглядом. Мы, Белая Дама и я, молча, без улыбки обменялись поклонами. В светлом взгляде ее была грусть, отчужденность, а возможно, и сожаление. Она предложила мне сесть за их столик, она наблюдала за мной. Казалось, Болеслав ничуть не удивлялся нашему молчанию, он старался втолковать нам, что мы оба значили для него.
«О, Соня, ты непременно должна прийти в его домик, вот увидишь, найти его очень легко: надо пересечь школьный сад, и все. Знаешь, у него дома я играю лучше, чем где бы то ни было — только у него и у тебя. Ну, Соня, ну скажи, что ты придешь…»
Она вздохнула. Однако, когда я пригласил их прийти ко мне поужинать, посулив им не бог весть какое угощенье — так, ерунду какую-то, — она согласилась.
Во взгляде Армана, поглядывавшего на нас, когда он стоял, сложив руки на животе, не было и тени насмешки. Уж он-то всякого на своем веку навидался. За соседними столиками на нас вообще внимания не обращали, вернее, как всегда, обращали внимание только на самих себя — главное достоинство таких заведений.