Современная идиллия — страница 14 из 33

— Зарапортовались! — перебила Лиза. — Скажите на милость, что так встревожило вашу желчь?

— Да разве не правду я говорю? Эгоизм — этот рычаг, которым Архимед хотел поворотить землю, составляет основу всякого существа, потому что если мы сами не станем печься о себе, так кто же возьмет на себя эту заботу? А следовательно, повсеместно и кулачное право. Котлету, приготовленную из филе невинно заколотого быка, я съедаю с тем же зверским хладнокровием, с каким волк уплетает ягненка, и ни его, ни меня нельзя обвинять за нашу кровожадность. Логика голода — неотразимая логика. Умники-баснописцы, правда, советуют волкам довольствоваться травою; но если бы такого барина оборотить в волка — посмотрел бы я, как бы он плотоядными зубами, плотоядным желудком пережевывал, переваривал растительную пищу! Издох бы, неразумный, с голоду, а все по незнанию анатомии. Весь кодекс нашей гуманности сводится к правилу: "Не тронь меня — и я тебя не трону". Кто дошел до понимания этого правила, тот считается человеком просвещенным: уважает, мол, личность. Если же мы помогаем кому в беде, то из чистого эгоизма, в надеже поживиться когда-нибудь от него; или, по крайней мере, из эгоистического побуждения: устранить от себя неприятное ощущение при виде несчастного.

— То есть из прикладного эгоизма? — сострила Лиза. — Вы чем-то раздражены, Александр Александрович, и судите голословно. Подумайте хорошенько: не делали ли вы сами когда-нибудь в жизни добра?

— Как не делать — если понимать под добром оказывание помощи, — но все из прикладного эгоизма. Я приготовлял, например, бедных молодых людей безвозмездно в университет. Но что побуждало меня к тому? Мое человеческое достоинство было оскорблено видом людей, одаренных от природы одними со мной мозговыми орудиями и не имеющих случая развиться. Чтобы избавиться от этого тягостного чувства, я брался учить бедняков.

— Так это очень похвальный эгоизм; дай Бог, чтобы все эгоистические побуждения на свете были так же бескорыстны.

— Да, я согласен, что подобный эгоизм невреден; но он все-таки эгоизм, то есть чувство, заставляющее нас делать добро другим — только для удовлетворения самих себя. Все на свете делается вследствие эгоизма; но эгоизм бывает трех сортов: вредный, безразличный и полезный.

— Так и я, значит, действовала под влиянием эгоизма, когда обучала в воскресных школах?

— А то как же?

— Как вы унижаете меня в моих собственных глазах! Бывало, как окончишь урок, всегда так довольна собой: "Вишь, говоришь себе, какая ты хорошая!"

— И вы имели полное право говорить себе это. Своим "добрым делом" вы действительно возвышались над уровнем толпы, но опять-таки вы не можете вменять себе это в достоинство. Разве вы сами сделали себя такой, как вы есть? Обстоятельства сложили ваш характер: вы воспитывались, развивались в такой среде, где было понято, что помогать ближнему выгоднее, чем оставаться к нему безразличным — уже из видов спокойствия совести.

— Ваши софизмы довольно убедительны, — согласилась экс-студентка. — Грустно, в самом деле, подумать, как поддаешься иногда силе обстоятельств, как теряешь иногда всякую силу воли. Помнится, в Петербурге… идешь в воскресную школу; зима, мороз; спешишь по набережной Фонтанки и кутаешься в салоп, в муфту. Стоит на дороге, прислонившись к фонарю, оборванный пролетарий, дрожит, бедняжка, посинел от холода, простирает к тебе руку с жалобным воплем: "Жена, дети… помогите!" Взглянешь ты на него, завернешься теплее и поспешишь мимо, успокаивая себя, мелочным доводом: остановись, так опоздала бы на урок.

— А между тем поступок ваш был совершенно естествен, и вы напрасно раскаиваетесь в нем: вы не могли поступить иначе, обстоятельства принудили вас поступить так, а не иначе.

— Полноте! Сколько же тут требовалось воли? Если б я и опоздала минутою на урок — что ж за беда! А один или даже несколько из моих ближних были бы спасены от мучений голода. Стоил только остановиться.

— Вы говорите: только; но это только и есть, быть может, та лишняя гирька на весах вашего сострадания, которая перетянула на сторону "неподания помощи". Помочь велит вам чувство униженного человеческого достоинства, вопиющее вместе с несчастным: "Жена, дети… помогите!" В пользу же неоказания помощи говорит несравненно большее число данных, хотя и не столь полновесных: предчувствие, что если вы вынете руку из муфты, то не отогреете ее скоро — раз; предположение, что нищий, нос которого и без того превратился от неумеренных возлияний Бахусу в некоторого рода сливу, пропьет ваши деньги в первой распивочной — два; мысль, что проходящие почтут ваш поступок фарисейским — три. И вот, приближаясь к нищему, вы колеблетесь: помочь или не помочь? Но тут является внезапно новое данное в пользу неоказания помощи: вы вспоминаете, что поздно, что, пожалуй, опоздаете в школу — и гордо проходите мимо. Будь климат в Петербурге умереннее — одним неблагоприятным данным было бы менее, и вы, вероятно, помогли бы бедняку; но в суровой климатической обстановке и сердце человека черствеет: жители юга всегда общительнее, добродушнее нашего брата, северянина.

— Всякую волю в человеке, однако, нельзя отрицать, — возразила Лиза. — Если я пересиливаю себя, если во мне происходит борьба, то тут-то и проявляется сила воли. Возьмем тот же пример с нищим. Положим, я отошла от него на несколько шагов. Вдруг мне делается его жаль; я начинаю колебаться, оборачиваюсь и возвращаюсь к несчастному наделить его милостыней. Чем же я заставила себя преодолеть свою неохоту вернуться, как не силою воли?

— И тут никакой воли не было. Что вы колебались, что вам пришлось, как вы выражаетесь, пересилить себя — то это явление самое обыкновенное, наблюдаемое во всех случаях, где происходит борьба, вследствие большей или меньшей равности борющихся сил. На весах вашего человеческого достоинства чаши нагружены в рассматриваемый момент почти одинаково и колеблются по тому самому — то в одну, то в другую сторону, оставляя вас в неизвестности, которая перетянет. Ваше положение здесь совершенно страдательное, и вы вовсе непричастны тому своей волей, если наконец одна из чаш перетянет. Всякая воля — химера.

— Вы убедили и победили меня, господин философ; а между тем… — Лиза лукаво засмеялась. — Между тем и я выхожу победительницей!

— Как так?

— Да так. Помните, в начале прогулки вы объявили, что скучаете во всяком женском обществе; теперь вы с жаром спорите с женщиной, стало быть, находите интерес в беседе с ней.

— Гм… да.

— Ваше желчное настроение, кажется, прошло; скажите теперь по совести: чему вы так рассердились, когда я говорила про акклиматизацию?

— Нет, зачем…

— Ну, однако? Не на меня ли изволили гневаться?

— А если б?

— А! Это интересно. Но за что? Говорите: за что?

— Сами напрашиваетесь на откровенность. Видите: в начале нашего знакомства вы произвели на меня довольно приятное впечатление как умная, рассудительная девушка. Легкая взбалмошность так обыкновенна в ваши лета, что я не придал ей значения в вас. Когда же вы заговорили об акклиматизации, я стал убеждаться, что имею дело с синим чулком…

— И я горжусь этим названием! Пожалуйста, не изменяйте своего мнения; я хочу быть синим чулком…

Змеин с сожалением пожал плечами:

— Вольному воля.

XIГРОЗА. О ФРАНЦУЗСКИХ РОМАНАХ И ПАТРИОТИЗМЕSCHLOSS UNSPUNNEN

Прогулка в летний полдень имеет свои приятности; но все они взвешиваются одною неприятностью — зноем. Солнце, стоящее в зените, жжет изо всех сил, словно за то невесть какое жалованье получает, так что и дух у вас спирает, и в глазах рябит. Задыхаясь и обтираясь платками, общество наше едва обогнуло Руген, как набежала тучка и раздался первый, внушительный рокот грома. Все засуетилось. Вдруг — ах, а! Золотая, с голубоватым сиянием, электрическая змейка, дивно-ловко извиваясь, низринулась с неистовством в средину общества; лица как мел побелели — нельзя было сказать: от отблеска молнии или от испуга. В следующий же миг грянула небесная артиллерия, и мелким ружейным огнем задребезжало в соседних горах в ответ переливчатое эхо. Трава, деревья, платья дам — все зашелестело под крупными каплями грозового дождя.

— Sauve-qui-peut[72]!

Дамы в своих воздушных одеяниях, с крохотными зонтиками, не дающими ни малейшей защиты от капитального ливня, мужчины в одних сюртуках — все бежало спасаться. "Юнгфрауенблик!" — был общий лозунг: из-за ближних дерев манила крыша этого отеля.

— М-r Куницын! — крикнула Моничка в след правоведу, искавшему, подобно другим, спасения в поспешном бегстве. — Soyez si aimable, pretez moi votre chapeau et votre surtout[73].

Молодой человек остановился и снял с себя то и другое.

— Voila, mademoiselle?

— Grand merci[74].

Она торопливо накрылась соломенной шляпой правоведа и пиджак его надела внакидку.

— Prenez, defendez vous par ceci, comme vous pouvez[75].

Оставив в руках его свой маленький зонтик, она уже мчалась к спасительной кровле. Распустив над собою зонтик, правовед поскакал вслед за нею.

Ластов, так неожиданно покинутый своей собеседницей, отыскивал глазами место, где бы укрыться, когда завидел в нескольких шагах, под густолиственным орешником, Наденьку. Понятно, что в мгновение ока он был у ней. Гимназистка встретила его с приветливой, детской улыбкой и указала ему около себя, под деревом, сухое место.

— Как славно, Лев Ильич, не правда ли? Чувствуешь, что живешь! Помните, у Майкова…

— Помню, оно так и начинается:

Помнишь — мы не ждали ни дождя, ни грома.

Вдруг застал нас ливень далеко от дома…

— Нет, я думала про другое. Но и это, кажется, премиленькое. Дальше, кажется: