Современная история, рассказанная Женей Камчадаловой — страница 29 из 33

— Кое-что говорил. Но она ему все сразу, как на блюдечке, выкладывала, все передавала — это надо учесть. Что она его любит, я понимал не хуже других…

— Тогда надо было…

— …сказать взрослым?

Все для нас, в наши неполные семнадцать, кончается на этом: сказать взрослым. И пусть они принимают решения, берут на себя ответственность, заявляют в милицию и так далее.

— …сказать взрослым надо было, по-твоему? — Лицо Грома принимает надменное выражение. И в то же время он как будто к чему-то прислушивается, к каким-то далеким голосам. Или к тихому посвисту ветра, который шарит по берегу, наклоняет шелковую, послушную траву? К дальнему крику чаек?

Мы оба стоим некоторое время молча. Пахнет степью. Но в том самом месте, где мы стоим, этот запах сшибается с запахом моря, и какое-то время они летят вместе, кружат над нами, над Городом, зовут дальше.

— Пойдем к нашим? — Гром кивает в сторону Шунечки, Чижовых и мальчишек.

— Пойдем.

…И вот мы опять вместе и опять говорим все о том же: о нашей Классной.

— Нет, Лариску все-таки жалко. Помните, как она: «Отстающих медведь съест»? Теперь, значит, ее. С нас что? С нас как с гуся вода, а ей все палки в колеса. Она в методкабинет хотела на будущий год.

— Как это?

— Ну, чтоб руководить и без тетрадок.

— Без каких? — Мы смотрим на Грома, поднявшись из травы и разом сбрасывая сонную одурь. — Без каких тетрадок?

— Без ваших, без наших! — кричит Гром. — Думаете, легко каждый день сотнями проверять?

— Марточка же проверяет…

— У Марты жизнь в этом, а Лариса… — Гром не доканчивает, опять валится в траву, и все мы валимся. И жуем травинки, и смотрим в небо, и, наверное, очень по-разному думаем о нашей Классной Даме, которая, вполне возможно, не теряя своей дамской классности, уже не имеет к нам такого прямого отношения. А возможно, и вовсе никакого… Потому что именно в эту минуту и в этот час сидит на палубе большого корабля и плывет по синему Средиземному морю не затем, чтоб проведать двух очень старых людей, которые ее ждут. Она плывет посмотреть Европу. Что ей мы?

— А бабушка говорит — мы сами ее выдумали и наделили всем, чем не лень было, а теперь сами же злимся, что не соответствует, — говорю я, и чувство, похожее на тоску, охватывает меня. Потому что в этих словах заключается правда.

— А что? В этом есть… — Гром смотрит на меня, я смотрю на Грома, и разом мы взглядываем в сторону моря.

Сами себе мы не признаемся, но всем нам хочется одного. Чтоб зашуршали камешки со стороны спуска к морю, чтоб было слышно: кто-то поднимается к нам, цепляясь за кусты лоха и раздвигая ветки. И вот в траве по колено, может быть, еще не видя нас, идет к нам наша Лариса. И солнце запуталось в ее золотых волосах, и маленький лучик играет на пуговичке, которой пристегнут погончик.

Я точно знаю: все мы, пусть не с такими подробностями, ждем появления Ларисы-Борисы. Иначе к чему бы Тоне Чижовой вкладывать столько грусти в очень простые слова?

— А все-таки хорошо, когда классный руководитель молодой… — говорит Тоня.

— Хорошо, когда молодой и любит нас, а так — чем хорошо? — Шура лежит в новых джинсах, закинув ногу за ногу, с длинным суставчатым стебельком в длинных детских пальцах. — Ты можешь объяснить — чем?

— С молодым есть надежда, — объясняет за сестру Ольга, — вдруг и я тоже стану такая? Ну, не в этом году, в будущем…

Заявление оригинальное, если учесть Олины очки и носы пуговками у обеих сестер.

— Какая — такая? — не унимается Шура.

— Ну, такая… — Ольге лень встать. А может, она понимает — вставай не вставай, похоже не получится, поэтому она неопределенно чертит рукой в воздухе. — Ну, такая…

— Красивая? — уточняет Денисенко и переворачивается в траве, становится на коленки, так ей лучше видны Чижовы.

— Женщина, с которой ничего не может случиться плохого, — бормочу я и вспоминаю, как по-глупому мы ждали удачи…

— Веселая? — это наш Охан спрашивает. — «Да? Нет? Я не права?»

— Ты не прав, Андрюша, — говорит Денисенко без смеха. — Все вы, девушки, не правы: человек должен быть надежным…

— Это нам еще в пятом объясняли… — Охан машет рукой, а остальные молчат.

Я тоже молчу и понимаю: несмотря ни на что, мне хочется, чтоб со стороны моря раздались шаги и над травами, над кустами появилось лицо, которое однажды показалось мне до удивления похожим на лицо нашей известной десантницы Галины Поповой.

Вот в чем еще вопрос: показалось или действительно было похоже?

Плывут облака, и ветер толкает в плечо, как живой, как будто хочет заставить действовать, принимать решения, бежать. Но мы лежим. Мы лежим и молчим, мы утонули. Только Шунина коленка высоко задрана вверх. И даже по этому колену видно, что сейчас она опять ринется в спор.

Я так и не знаю, ринулась ли? И о чем заспорили? Я поднимаюсь и иду к автобусной остановке, потому что у меня сегодня первое в жизни настоящее свидание. А до него еще пять часов свободного времени. В котором я хочу побыть одна.

Но первое, что я увидела, входя в дом, была африканская маска, висевшая на стене в прихожей. Не базарная, алебастровая, а настоящая, вырезанная из черного дерева, и я сразу поняла, откуда она взялась.

Мама сидела на балконе в кресле-качалке, аккуратными колечками пуская дым на лежащий у подножья нашего дома Город. И мне ничего не оставалось, как спросить у нее, перевешиваясь через перила:

— Все-таки отправляются? Генкины предки отправляются?

Ничего не отвечая, мама еще раз выпустила дым и еще раз. Потом подняла голову:

— Рефрижератор не может уйти без второго механика и без медсестры тоже. Так что все твои претензии — это несерьезно, Женечка… Что же касается Геннадия — я за ним пригляжу…

— Но почему? — еще пыталась пробиться я.

Мама смотрела на меня, и выражение лица у нее было такое, будто она не знала, сколько медицинских сестер рвется в Атлантику так, что без Генкиной матери флотилия обошлась бы.

— Не по-человечески все это как-то, — сказала я и села на порожек, натягивая юбку на колени и представляя Генку совершенно одного в большой, на шесть человек палате.

— Почему? — мама опять затянулась и опять выпустила светлую струю дыма. — Почему? Наоборот, одно из свойств активной человеческой натуры хотеть взять от жизни все. Вырастешь — поймешь.

— Пельмень как раз так же рассуждает, — буркнула я, поднимаясь с порога. — А в жизни должно быть очарованье…

— Должно… — согласилась со мной мама неожиданно. — Но не во вред самой жизни.

— Как это? — спросила я.

— Реально надо смотреть на вещи, Женечка. Реально.

Я не видела маминого лица, но знала, что прозрачные глаза ее сощурены на Город весело и прицельно.

Вдвоем с Маргошкой мы поплелись ко мне в комнату. А там я заплакала по-настоящему. Я плакала, главным образом потому, что представляла себе Генкину обритую, как у солдатика, и перевязанную почти сплошь голову на тощей казенной подушке. Даже штамп на наволочке со словами «первое хирургическое» подбавлял мне жалости. Даже нетронутая банка с компотом от Чижовых. Даже то, что на больничной койке в первые дни Генка лежал абсолютно плоско, только ступни стояли торчком, как у мертвых. И еще я плакала, потому что сквозь слезы мне легче было говорить Генке разные слова, какие я бы никогда не сказала в нормальном состоянии.

Слезы свои я стараюсь скрывать от взрослых. Мама не одобряет слез ни по какому поводу, но бабушке я вчера вдруг взяла и рассказала. Сидела у нее в доме на веранде, и само вырвалось:

— Часто теперь реву. Лежу с Маргошкой в обнимку и реву…

Бабушка посмотрела на меня искоса, чуть-чуть пригнув к плечу голову. Потом накрыла своей рукой мою, лежавшую на клеенке:

— Гену жалко?

— Гену, конечно, жалко. И отца.

— Нет, Женечка, они что! Они теперь в безопасности, — сказала бабушка, глядя мне в глаза и еще сквозь мои глаза в какую-то далекую даль. — Не их жаль, ты с детством своим прощаешься, Женечка!.. — И она сжала мою руку, успокаивая.

— С детством? А что, ты считаешь — оно все тянется? Такое длинное?

…И вот наконец я выхожу из дому. Я выхожу слишком рано, и волна теплого воздуха несет меня по Городу. Я почти не касаюсь ногами тротуара, я плыву, и все на меня оглядываются, завидуя.

Ну, ладно, пускай не завидуя, просто так, но оглядываются. Еще бы им не оглядываться: я знаю, какое у меня лицо. Губы мои раздвигает улыбка, а глаза блестят так, что я сама как будто вижу их блеск. А почему бы и не видеть, если он ложится на всех людей, на все предметы, которые попадаются мне навстречу. И наша до» вольно обшарпанная балюстрада кажется мне роскошно сияющей, а собака, остановившаяся возле зеленой скамейки, определенно улыбается мне. Скамейка также хороша, и даже урна возле нее прекрасна.

Я иду, а внутри меня все гудит и бьется. Натянуто, как барабан, начищено, как медный оркестр, и поднимает меня над землей мое ликование…

Я иду к Генке на свидание опять на больничный пустырь, через весь город. Я понимаю: немного странно волноваться перед свиданием с тем самым Генкой, который у школьных ворот бросался ко мне под защиту: «Женя, что я у тебя спрошу». Но я все равно волнуюсь, будто спешу к таинственному и малознакомому.

Я вышла из дому очень рано и нарочно обхожу особенно любимые места нашего Города. На Гору, правда, не поднимаюсь, но долго смотрю на Обелиск, на совершенно невидимое, но горящее у подножья его пламя Вечного огня. Потом пересекаю спуск, выхожу к розовому, сто лет знакомому зданию третьей школы, приближаясь к морю. Оно уже угадывается, запах его тихонечко веселит и печалит сердце.

Я уже дохожу почти до того места, где когда-то, после факельного шествия, стояла с отцом, прислушиваясь, как волна с тихим шуршанием укладывает лесок поплотнее. Я уже вижу такую волну, но одновременно вижу Пельменя. Он выходит из здания со множеством казенных вывесок, говорящих о том, что в этом доме ученые занимаются рыбой. Вид у Пельменя довольный, а заметив меня, он вообще расцветает: