— Дело оборачивается худо, доктор.
— Что? Что ты сказал? Да ты ужасно осунулся. Не хочешь ли воды?
— Нет, благодарю. Вы знаете, что творится на улицах?
…И более худощав, чем Габриэль себе представлял: щеки ввалились, скулы торчат. Наверно, слишком много трудится.
— Нет, не знаю… То есть кое-что слышал по радио. Был налет на радиостанцию или что-то в этом роде.
— Их убивают, доктор, убивают! С ними расправляются!
— Расправляются? С кем, мой мальчик? Ну, давай садись, если хочешь, я принесу тебе кофе.
— Нет, нет, не надо. Я пришел, потому что…
— Теперь тут ходить опасно. Ты это знаешь? Или ты… в чем-то замешан?
— Да. То есть нет. До чего дойдет наше правительство? Неужели Батиста так и будет убивать людей, доктор?
— Ты, наверно, впутался в какую-то неприятность? Говори, я тебя слушаю.
Руки у него слабые: пальцы длинные, холеные, но слишком тонкие и почти прозрачные.
— Я видал худшее, мой мальчик. Бывало, пускались во все тяжкие. Но и раньше происходило то же самое, и ты ошибаешься, если думаешь, что дело тут в Батисте. Нет, не бойся, я не собираюсь его защищать. Он — лишь один из многих, и все они служат тем же интересам.
— Этот хуже всех, доктор. Он грабит и убивает больше прочих.
— Ты ошибаешься в главном. Просто теперь другие времена, и ты оказался в центре водоворота. В прежние годы я был в таком же положении и думал точно как ты. «Этот хуже всех», — говорил я себе. Но годы меня научили. Я ведь тоже был под арестом, перенес побои и дубинкой и плетью. Мне повредили глаз, я едва не ослеп. И во времена Мачадо применяли пытки. Я отсидел в одиночке тридцать шесть дней. Много нас там было, и многих из тех ребят перевели потом из нашей тюрьмы в Особую, а оттуда прямехонько на кладбище. Забили их насмерть дубинками. До сих пор об этом еще не все рассказано, не описана и половина тех зверств.
В его глазах, за толстыми стеклами, не стало прежней живости — казалось, они скользят по предметам, не видя их.
— Мы тогда были молоды, вся жизнь впереди. Провели в тюрьме несколько месяцев. Перед нами ставили женщину, которая медленно раздевалась, и нас убеждали: «Если заговоришь, она будет твоя». Но ты не думай, что нам показывали каких-нибудь шлюх. И почти всегда подбирали хорошеньких, вероятно, им все же платили, если только это не были жены и дочери самих полицейских. Некоторые из нас не вытерпели, но большинство держалось. Многих спасло падение тирана, а не то бы…
На нем домашний костюм. В комнате повсюду книги: шкафы с толстыми томами и, куда ни глянь, полки с книгами потоньше. Философия, литература, научные труды. Книги, как тараканы, расползлись по всему дому — в гостиной, в прихожей, наверно, и в спальне. Друг Габриэля, писавший рассказы, побывал однажды у Хемингуэя в Сан-Франсиско-де-Паула и убедился, что у американского писателя книги были даже в туалете. Мирно сидя на толчке, ему стоило лишь протянуть руку, и вот тебе перевод на финский «По ком звонит колокол». Невольно напрашивалась шутка: какой чудесный способ соединять культуру с гигиеной! Но о чем он думает? Доктор Орбач все говорит, а он, Габриэль, едва слушает. Орбач не отрицает, что везде коррупция, эксплуатация, непомерные прибыли, контроль иностранных финансовых спрутов (все газетные словечки), концессии, легализованные игорные дома и проституция, которой ведают власти, когда им-то и следовало бы ее ограничить либо запретить; полный развал в системе правосудия, процветание вымогательства, равнодушие административного аппарата, несправедливое распределение благ… И повсюду — может ли он, Орбач, это отрицать? — повсюду царит атмосфера насилия и угроз, предвестие отмены конституционных гарантий, а это означает аресты без судебного ордера, причем вас лишают права по истечении суток требовать освобождения или привода к судье или к другому представителю власти, то есть откровенный отказ от известных принципов: «Никто не может быть подвергнут преследованию или наказанию, кроме как по приговору судьи или компетентного трибунала. Равным образом, частное жилище — неприкосновенно»… Да, все это, бесспорно, есть, отрицать не приходится. Но он может спросить: надо ли на ненависть отвечать ненавистью? Логично ли добиваться свободы ценою гибели наших детей, братьев, друзей? Да, возможно, он состарился, однако при нынешней ситуации ему кажется безумием оправдывать ненависть различием взглядов или верований. Конечно, он уже стар, а все это присуще экзальтированной молодости. Нет, он не защищает теорий тех «мыслителей», которые отрицают осуществимость «самоопределения», потому что — он смело может это сказать — видит в их взглядах лишь продолжение воззрений колониальной эпохи.
Тут Орбач остановился, будто пораженный внезапной мыслью: в конце-то концов подготовка к подобным докладам отнимает все его время. Зачем же тратить часы на долгие объяснения незрелым, невротическим юнцам? Этот молодой человек ему, конечно, нравится, но его тревоги кажутся Орбачу чрезмерными, а выводы, всегда логичные, однако «выходящие за границы предсказуемого», даже пугают. Увы, к нему, профессору университета, с его престижем в гуманитарных науках и репутацией общественного деятеля, молодежь неизбежно будет приходить с вопросами. Да, неизбежно. В историческом разрезе, в одном и том же поколении, как правило, всегда соперничали два различных типа мышления, особенно среди молодых; но теперь возник необычный феномен однородности: подавляющий процент мальчишек, подростков и взрослеющих юношей настроены совершенно одинаково и непримиримо — надо делать Революцию! — и оттенки, их различающие, несущественны, ибо в чем-то одном все они сходятся. Сейчас молодежь ненавидит Батисту, думает лишь о том, как бы его прикончить. Какой ужас! Разве Батиста виноват во всем? Они, без сомнения, страдают политической близорукостью. Он же убежден, что Батиста, его приспешники, армия — не более чем один аспект (да, мрачный аспект, но только один) происходящего. Его, Орбача, открытая полемика с профессором Лойгом де Тансерингом (коренным кубинцем несмотря на имя) привела его к убежденности в том, что до нынешнего времени он только подозревал: колониализм существует, и североамериканцы отхватывают себе львиную долю прибылей, излишне также говорить об уплывающих за границу капиталах… Однако в данный момент он не в состоянии думать ни о чем, кроме своих лекций, — ведь его пригласили в Калифорнийский университет прочитать летний курс. Нет, нет, у него нет времени. Уже вечер. Надо выпроводить этого беспокойного юношу, отделаться от него. Он приходит не в первый раз, был совсем недавно. Причем является не с каким-либо стихотворением — узнать его мнение, как прочие. Тут один повод — политика, всегда политика. Что поделаешь? В него, Орбача, верят; после Вароны молодежь видит в интеллектуалах, вроде него, свою надежду, он это знает, и все же… Откуда взять силы? Да, конечно, есть юноши и другого склада, например, спокойный, сильный Роберто Оласабаль, выпускник североамериканского военного училища. Тот умеет сдерживать себя; возможно, он принадлежит к молодежи, подающей больше надежд: у него есть чувство меры. Его отец, сенатор, — влиятельный человек. Но как противостоять этим двум типам сознания, столь различным и одновременно столь схожим? Неразрешимая проблема.
— Не случалось тебе терпеть бедствие на море? — спросил Гаспар у рыбака. Не то чтобы его это интересовало, просто молчание было томительным — отогнать бы хоть чем-нибудь неприятные мысли.
— Случалось, много лет назад. Был я тогда молодой, крепкий, хотелось жить. А в бедствие попал, когда плыл на яхте с женой хозяина. Она да я, одни мы были.
Гаспар подозрительно взглянул на старика — шутит, что ли? Или выдумывает байки, чтобы придать себе весу?
— Не верите? Но это, знаете ли, чистая правда. Только женщина да я были в той лодчонке.
— И муж не ревновал?
— Еще бы не ревновал! Уж конечно ревновал. Да ничего не мог поделать. Он мне за это платил, а случилось так, что погода испортилась, и нас унесло в море. Только через три дня нашли.
Тут вмешался верзила, почуяв, что в этой истории может быть что-то похабное.
— Ну, и славно вы развлекались, а? Уж там-то никто вам не мешал.
— Какое мешал. Все было хорошо, только женщину ту я потом больше не видел. Была она богатая, красивая, да со мной даже не попрощалась. Мне она нравилась, да она со мной даже не попрощалась.
Габриэль пробудился с чувством удивления — стояла тишина, которая показалась ему подготовкой к чему-то, предвестием набега еще более разрушительного, чем предыдущие; но, видимо, в ежедневной игре ребятишек наступил перерыв — какое-нибудь междуцарствие или что другое, — и прекратился обстрел дома камнями, галькой и кирпичами. Такое впечатление возникло, возможно, из-за того, что ему, напуганному атаками последних дней, хотелось смотреть на события менее драматично и думать, что это крошечное войско, при всем единстве и спаянности, не сумеет вывести его из равновесия — увы, не очень устойчивого, — его, надежно скрытого, удобно спрятавшегося затворника.
И вдруг, будто возникнув прямо из зарослей бурьяна, участники маленькой банды появились все разом — здесь голова, там рука, — и опрометью кинулись от них куры и кошки, спасаясь, не находя щель, куда бы юркнуть, в паническом ужасе вздымая вихри пыли и сухих листьев, сталкиваясь, подпрыгивая, кувыркаясь, падая и тут же вскакивая…
— Что делать? — спросил Гарсиа.
— Экуменический вопрос, — сказал Марсиаль, который любил слова звучные и высокопарные, не очень-то заботясь о смысле.
— Почему мы всегда должны обращаться к Орбачу? — запротестовал Гарсиа. И добавил усталым голосом: — Не люблю я отвлеченных умствований.
Габриэль думал об участии женщины в его делах, о самоотверженном участии аптекаря (или «агента по продаже»), «Я этому человеку не доверяю», — сказал однажды товарищ из «Движения 26 июля». «Боишься?» — ответил ему Габриэль. А теперь он сам боялся. Эта комната была вроде мешка, в который засунули его тревогу и страх. Сюда не доходили ни слова, ни взгляды, он мог только воображать фасады зданий на улице, их стены в темных закоулках, стены, которые в не такой уж давний день, от града пуль, обрызгала кровь. Здесь свет едва брезжил, и сонную одурь сменял