Размышлять удавалось с трудом, бывали моменты, когда волны накатывали, словно разъяренные, то подымаясь, то опускаясь, грозя лодке гибелью…
Вдалеке виднелась темная линия — не то горизонт, не то суша.
— Светлеет, — сказал Марсиаль нарочито уверенно. — Нас могут увидеть с берега, и тогда…
— Хорошо, если бы увидели, — сказала женщина, сидевшая к нему спиной, — только кто увидит?
Марсиаль не ответил. На это, вероятно, нечего было сказать. Вода плескала ему на ногу, холодная, как лезвие ножа; он предчувствовал близкую трагедию, но не решался обнаружить свой страх, чтобы не пробудить тех же чувств у остальных.
Гаспар, наверно, думал о том же. Да, в отличие от брата, он не человек науки: тот у себя в больнице двадцать пять лет — если можно так выразиться — с радостью играл роль утешителя и советчика в труднейших случаях. Но Гаспару хотелось бы увидеть его здесь, в лодке, в сотне миль от суши (как все они полагали), это же совсем не то, что находиться в четырех стенах, среди нормальных, беспечных людей. Да, это совсем другое. Хотел бы он посмотреть на своего брата здесь, на его, Гаспара, месте. Потому он, Гаспар, и молчит теперь, молчит и смотрит на птиц, неустанно кружащих над их головами. Чайки, такие поэтические, милые птицы (они ему почему-то всегда приводили на память стихотворение Миланеса[109] «Бегство горлицы»), теперь казались чудовищными, свирепыми тварями. Все остальное, все его прошлое, то, что доставляло ему безграничное наслаждение, литература, которой он упивался в годы учения и возмужания с неизменно радостным удивлением понятливого, способного ученика, — все виделось теперь полным горечи, далеким, чужим. Поэты, думал он, всегда гонятся за химерой и — глядь! — теряют ее, когда вот-вот уже готовы догнать. И кто они, наши поэты? Некое скопище злосчастий! Самое блестящее их поколение, поэты прошлого века, было замучено, истерзано, уничтожено войнами и деспотизмом, убийственным непониманием тупиц. Какова была участь мулата и бедняка Пласидо[110], погибшего вследствие заговора, в котором он, в довершение трагедии, не участвовал? Не больно ли вспоминать судьбу Миланеса, сломленного в расцвете сил безумием и всеобщим забвением? Или трагический конец Сенеа[111], расстрелянного врагами и очерненного своими?.. И вдруг он подумал: а ведь птицы — знак того, что где-то недалеко земля. Это знамение. «Небесное знамение», — захотелось ему прибавить, но в этом выражении Гаспару почудились пошлость и суеверие. В лодке все вдруг зашевелились.
— Тише, тише, тише, — прошептал рыбак, сам не умея скрыть тревогу. И его слова, не внушающие надежды, были как ушат ледяной воды, вылитой на спящего.
Снова подул ветер, теперь с северо-востока на юго-запад. Никаких других звуков на море не было слышно.
— Я не могла остаться, — говорила старая женщина. — Я еще в силах работать. Мои дети там.
Иньиго поглядел на нее с притворным любопытством. «Ну и упорная старушенция», — подумал он. Она что-то бормотала, ни к кому не обращаясь. Была она очень худая, довольно смуглая, с длинными прямыми прядями волос. Под глазами дряблые белесоватые мешочки — наверно, от бессонницы и недоедания.
— Там старух не больно-то привечают, — ухмыляясь, сказал Иньиго.
— Может, я там чему-нибудь научусь, — настаивала старуха. — Буду их слушаться, посмотрю, как они живут, и, может, мои старые кости привыкнут к холоду.
Солнце жгло ее морщинистое лицо; от жары лоснились лоб и подбородок. Казалось, она ничего этого не чувствует.
— Мои дети там, — повторяла она. И, словно кто-то ее спросил или просто из желания признаться в этом себе, старуха стала рассказывать: — Один сын у меня военный был, а другой… право, сама не знаю. Они уже давно там. Они вынуждены были уехать. Боже мой!
Иньиго не замечал в глазах старухи огонька ненависти.
— Там не разрешают людям, особливо старым, жаловаться и ворчать, — весело проговорил он. Глядя на старуху, Иньиго прикинул: ей, наверно, лет восемьдесят. «Откуда ж она деньги-то взяла?» — спросил он себя.
— Не плачьте, — сказала Луиса. По щекам старой женщины поползли две слезы.
— Там… — только и вымолвила старуха и прибавила: — Я же не хочу плакать…
Солнце все больше припекало. Море было спокойно.
Рыбак показал на дно — в лодке набралось уже порядочно воды. Гаспар взял жестяную банку из-под масла и принялся выплескивать воду за борт.
Старуха вдруг стала тревожно озираться, выражение ее лица непрестанно менялось.
— Мне надо сходить по нужде, — пробормотала она.
Все посмотрели на нее, сперва с удивлением, потом, уразумев в чем дело, с явной досадой.
— Эй, старуха, — злобно бросил Иньиго. — Тут кустиков нет, выйти тебе некуда.
— Но мне надо, — настаивала старуха. — Если я не сделаю… — И жалобно зачастила: — Мне надо, мне надо…
Мгновение спустя все отвернулись — скорее с отвращением, чем с неловкостью. Только Луиса сидела спокойно, однако не старалась помочь старухе. Остальные отодвинулись, прижались к бортам: им было в эту минуту не до любезности, да и вообще любезностью они не отличались.
Старуха делала вид, что ничего не замечает.
Еще несколько минут, и это событие потеряло для всех интерес.
— Так не может продолжаться, молодой человек.
— Нет, так и будет. Ну, что этот чертов старик нам сделает?
— Оставь меня, Хорхе, на нас смотрят.
— Пожалуйста, Нора. Тут нет ничего плохого. Я тебя люблю.
— Иногда мне кажется, что нет, что ты только так…
— Вы знаете, молодой человек, что вы натворили?
— Я женюсь на ней. Я уже взрослый мужчина.
Она удерживает руку юноши.
— Пожалуйста, Хорхе. Иначе я уйду!
— Вы опозорили мою дочь.
— Я же вам сказал: я на ней женюсь. И в конце-то концов, я не приставлял ей револьвер к груди…
— Наглец! Какое несчастье, что законы…
Парочка сидит на скамейке, в тенистом уголке. Вечер, люди проходят редко. Они сидят там, где уже беседовали не раз. Где впервые узнали друг друга…
— О да, ваши законы!
— Что ты сказал?
— Ты уезжаешь, Нора, уезжаешь…
— Я не виновата, Хорхе. Я буду тебя ждать… там.
— Поймите, ваша дочь и я — мы любим друг друга.
— Какая чепуха! У моей дочери все впереди! Вы знаете, сколько ей лет?
— Ты не то говоришь, Нора. Без тебя мне ничто не мило. Ведь я…
— Ну, нет. Это невозможно! Вы с ума сошли!
— Что вы сказали? Мало того, что вы натворили, вы еще и уклоняетесь от ответственности, выдумываете какую-то историю…
— Сиди спокойно, Хорхе! На нас смотрят.
— А мне, знаешь, уже невтерпеж довольствоваться детскими нежностями да поцелуями. Ну, почему ты не хочешь?
— Не говори так, Хорхе. Я сейчас же встану и уйду. Почему ты стал такой? Я тебя не узнаю.
— И вдобавок вы ее оскорбляете! Так слушайте же: я этого так не оставлю, я…
— Но ты уезжаешь, уезжаешь. Я о твоем отъезде и думать не могу!
Если ты этого не сделаешь, ты не мужчина, ты ничтожество. Трус!
— Ты меня забудешь, я знаю. Встретишь там новых друзей, а я здесь буду изнывать.
— Чем я виновата, что обстоятельства так складываются?
— Что вы обо всем этом думаете, Гарсиа?
— Я? Сам не знаю, Габриэль, что и думать. Они были хорошо вооружены, обучены. План превосходный, а вот провалился же…[112]
— Нора…
— Что еще, мама?
— Отцу все известно.
— Вы не знаете, Гарсиа? Может, не явилось подкрепление, которого они ждали. Они хотели захватить плацдарм на берегу.
— Возможно. Без этого им бы не обойтись. Тут они мастера. Но если бы им вовремя осознать неудачу, вероятно, удалось бы избежать более крупных потерь.
— Мама! Это ты! Ты ему сказала!
— Но вы говорите не очень уверенно.
— Да, не очень, просто я так думаю, не больше.
— Нет, дочка. Это врач сказал, ты же знаешь, он от твоего отца ничего не скрывает.
— Этот слюнявый! А он отцу не сказал, что… Впрочем, это неважно.
— Вы были на их стороне.
— Я? А на чьей стороне я должен быть? Ты разве не знаешь, что нас всех заперли на стадионе? Но ты что об этом думаешь? Я еще твоего мнения не слышал.
Габриэль приготовился промолчать. Гарсиа пристально смотрел на него с саркастической усмешкой.
— Почему тебе не сделать этого теперь? Ты не подумала, что будут кругом говорить?
— Кто, мама? Тебя еще это волнует? Ведь мы завтра уезжаем в Штаты?!
— Уезжаем ты и я. А твой брат и отец остаются.
— Послушай, Габриэль, ты заставил меня задуматься. Ты-то на чьей стороне? Скажи наконец.
— Гарсиа, вам придется отдать свой магазин.
— Что?
— Магазин. Все переходит в руки народа.
— Да, мы едем. И я думаю, что это хороший выход. Там есть опытные врачи, больницы, никто ничего не узнает.
— Нет, мама, я не хотела бы погубить его.
— Ты сама не понимаешь, что говоришь, доченька. Там…
— Да, магазин.
— Меня, Габриэль, это пугает теперь так же, как пугало раньше. Когда они являлись со своими требованиями и устраивали забастовки…
— Вы думаете, они все те же…
— По существу те же, только в другом обличий. Не понимаешь?
— Понимаю. И эти негодяи поняты́е…
— Всё, всё у меня отнимают. И мы превращаемся в дерьмо…
— Что вы говорите, Гарсиа!
«Ну, конечно, уже и словечко придумали: «бывшие». Закончилась пресловутая Кампания по ликвидации неграмотности. Установлена экономическая блокада. Вы не верите, что произойдут коренные изменения в экономике, в политике, в социальном плане?.. Да идите вы!.. Почему ты заговорил на этом жаргоне коммунистов?.. Бедный Гарсиа. Дни его сочтены, и он это знает. Рак. Он уедет за границу. Но как — не знаю: визы ему не дали. Вот уже уезжают его жена и дочь с пузом. Куда же подевался этот юный революционер, который ее обрюхатил? А может, так им и надо. Воспитывали дочку у монахинь, и на тебе, такой конфуз. Да, я знаю, в Штатах на это не обращают внимания. Так ведь? Там «пуританки» нового пошиба, они не считаются с подобными глупостями, унаследованными от католическо-апостолическо-римской морали кельтов-испанцев. Но сын-идиот, что Гарсиа будет делать с сыном-идиотом?»