Современная кубинская повесть — страница 36 из 92

Да, это война, думаешь ты, нависшая опасность внезапно становится осязаемой; настойчивые слухи последних дней оборачиваются грозной действительностью. Это война, которая начинается с того, что властно вмешивается в естественный ход твоей жизни, прерывая его на середине, как фильм, от которого в памяти остается лишь последний застывший кадр незавершенной сцены… Не состоялось ваше свидание с Эленой — в семь, на обычном месте, под фламбояном, который в эти дни выглядит поникшим и теряет свои шафранные цветки, словно не надеется устоять под напором осеннего ветра. Ты не успел еще раз увидеть, как нежно улыбается она тебе при встрече, как привычным движением поглаживает волосы, не успел ощутить быстрое прикосновение ее губ, тепло ее тела, уютно угнездившегося в твоих объятиях, — все это отодвинулось на немыслимое время, можно сказать, на тысячу лет, когда от вас останутся только пепел, безмолвие, тайны и легенды. Не состоялась твоя личная жизнь, словно растворившаяся в тумане, сквозь который вы сейчас едете, и существующая лишь как зыбкая возможность снова стать прежним Давидом, каким ты был еще месяц назад, когда решил, что пора уже познакомить Элену с дядей Хорхе, единственным родственником, оставшимся у тебя на этом берегу. И как-то раз вы зашли к нему, чтобы рассказать о ваших планах на будущее, о ваших мечтах — без них человеку не прожить — и поговорить на такую щекотливую тему, как счастье, которое, конечно же, субъективно и противоречиво, но тем не менее достижимо и может быть прочным — все ведь в ваших руках, как ты тогда уверял.

Дядя Хорхе встретил вас, кутаясь в поношенный домашний халат и потирая зябнущие руки. Его восковое лицо, казалось, обращено в потусторонний мир, где он тщетно искал озарение и пытался обрести душевный покой. После смерти тети Маргариты, скончавшейся четыре года назад, он предался медитации и умерщвлению плоти, веря, что таким образом готовит себя к встрече с всевышним, к моменту, когда сам он и вообще все души, предметы и вещества сольются с Бесконечным. В тот день, однако, тебе показалось, что дядя уже разочаровался в своих намерениях, что жизнь просачивается к нему даже сквозь плотно закрытые окна, а когда он говорил о любви, в его глазах вновь вспыхивали огоньки несбывшихся надежд и воспоминаний, которые никому не дано в себе убить. Он заварил для вас зеленый чай, пахнувший жасмином, и дрожащей рукой налил в одинаковые чашки, расписанные драконами с длинными красными языками. Медленно прихлебывая напиток, дядя вполголоса процитировал любимые строки из Екклезиаста:

Всему свое время,

и время всякой вещи под небом.

Время рождаться и время умирать…

Время любить и время ненавидеть;

время войне и время миру…

Вы и не подозревали тогда, насколько близко это «время войне», не предсказанной ни одним пророком и вызванной не жестокой прихотью неразумного творца или неблагоприятным положением звезд. Вы не особенно вслушивались в то, что говорил твой дядя, привлеченные игрой рыбок в голубом аквариуме, мечущейся по клетке канарейкой, струйками дыма над курильницей, дробным перестуком капель, наполнявших ведра, тазы и бидоны, которые дядя Хорхе расставлял в патио, чтобы собирать воду, дарованную небесами, — самую чистую, самую целительную, воду заговоров и заклинаний. Вы были согласны с тем, что всему свое время, что все рождается и умирает, подчиняясь неумолимому ритму, что жизнь подобна стреле, выпущенной в пустоту, что все сущее распадается и исчезает, но не сомневались, что вам двоим суждено жить вечно, — вопреки трудностям и пределам человеческой жизни, — в этой особой вечности, которую сулит неисчерпаемое время любви.

И вот теперь война, всеобщая катастрофа лишает тебя будущего и пригвождает к настоящему, где каждый миг еще менее предсказуем, чем в грядущем. Кажется, что все события, происходящие в мире, и сам этот мир втиснуты сейчас в кузов вашего грузовика, в твоих товарищей — их желудки урчат от голода; они кашляют, с шумом выпускают газы и почти не разговаривают, закрыв лица носовыми платками от холодного ветра; в твое собственное тело, состоящее, похоже, из одних поющих костей, которые ты пытаешься размять и поворачиваешься на бок, напоминая сардину в банке. Такие банки твой дед обычно вскрывал перочинным ножом, и ты отчетливо видишь, как в кромешной мгле поблескивает лезвие — возможно, тому причиной мерцающий огонь далекого маяка. Перед тобой возникает из темноты образ деда — такой, каким он был, но никогда больше не будет, такой, каким его почти никто уже не помнит. Он исчез вместе со своими мечтами и надеждами, болезнями и причудами, тоской по молодости и страстной любви, какую пережил однажды летом, когда ездил на южное побережье. Ушло и его время, кончилась суета его сует, и теперь он существует только в твоих смутных воспоминаниях, канув, как канули и его предки, чьих имен тебе уже не довелось слышать: потомки колонистов, конкистадоров, испанцев из разных уголков полуострова, мавров или евреев, вестготов или аланов, — словом, твои пращуры, возродившиеся в тебе, чтобы снова мечтать, бороться и умереть.


Ты ничего не видел о Хиросиме. Ничего. Разве что несколько снимков, промелькнувших перед глазами, когда ты листал журнал «Боэмия» в надежде отыскать какое-нибудь интервью с Роберто Ортисом или Хики Морено — твоими кумирами, которых тебе не терпелось увидеть вновь на зелено-голубом треугольнике стадиона «Тропикаль», арене ожесточенных битв за звание чемпиона между «красными» и «синими», «львами» и «скорпионами», «зелеными» и «коричневыми», «слонами» и «тиграми», рожденными в бейсбольных джунглях. Это было время, когда один из кубинцев играл защитником в нью-йоркских «Гигантах», а твоя мать щеголяла в плиссированной юбке в стиле Дины Дурбин[121]. Как раз в то лето она стала носить короткую стрижку — всего три дюйма длиной спереди и четыре сзади — и покрасила волосы в более светлый, «молодежный» цвет. Стоял август, месяц, когда ты открыл для себя Карибское море, пляжи с тончайшим песком и красноватый закат, в отблесках которого твои родители отплясывали на открытой площадке модный сон[122], где еще были такие слова: «Танцуй веселей, побольше огня, Хуан Пескао!» Ты не мог увидеть вспышку, впечатавшую в живую плоть цветы с кимоно, яркое зарево, возвестившее о начале атомной эры — эры твоего поколения, ослепительный огненный шар, что внезапно опустился на далекий город, обратив в пар все живое. В то воскресенье ты сидел в кинотеатре «Маравильяс»; сеанс начался киножурналом «Глаза и уши мира», где показали Трумэна: он с хитрой усмешкой бил по клавишам рояля, на крышке которого восседала Лорен Бакалл[123], демонстрируя свои ноги и куря сигарету из длинного мундштука. А потом на экране появилось облако пыли, и посреди бескрайних прерий Запада возник одинокий ковбой, он стрелял серебряными пулями и пришпоривал неутомимого скакуна, преследуя бандитов с золотого прииска, а ты хлопал в ладоши и кричал ему, чтобы он остерегался засады за поворотом дороги.

Ты ничего не слышал о Хиросиме. Ничего. Разве что пронзительные позывные, прервавшие радиопостановку по заказу фирмы «Кресто» («Чашку шоколада «Кресто» — каждый день») в тот самый момент, когда герой утробным голосом признавался юной красавице в вечной любви и своем грехе: «А теперь я навсегда уезжаю в Испанию и ухожу в монастырь». — «Не уезжай», — молила героиня. Тетя Маргарита, которая вязала кружевную скатерть и вздыхала в самых трогательных местах, с досадой взмахнула крючком: уж больно некстати прервали передачу, чтобы сообщить о новом виде оружия — бомбе, сброшенной с самолета Б-29, которая в одну десятитысячную секунды уничтожила более шестидесяти тысяч японцев — не считая тех, кто умер позднее, — и стерла с лица земли цивилизацию на площади в шесть квадратных километров. Дядя Хорхе, заерзав, пробормотал что-то насчет семи ангелов с трубами и семью последними язвами, о чем написано в книге за семью печатями; потом заговорил о Нострадамусе, средневековом прорицателе, предсказавшем три всемирные войны (наземную, воздушную и огненную), при этом у него был такой вид, словно он вот-вот воспарит посреди столовой. Ты не слышал взрыва бомбы, не оглох, как ее жертвы, из-за резкого перепада атмосферного давления, до тебя не донеслись отчаянные крики тех, кто горел в аду — для них безмолвном, — в то время как взрывная волна бесшумно разрушала город, оставляя после себя ровное место, пепел. В этот момент твой отец встал с мягкого кресла и сказал, что неплохо бы успеть выпить кофе, пока огнедышащий дракон не добрался до вас, добавив, что, в конце концов, Хирохито, Тодзио[124] и все эти восточные камикадзе получили по заслугам, только на сей раз орудием возмездия были не фугасные бомбы и не войска Макартура, с победой вернувшиеся из Батаана[125], а самое совершенное, самое грозное оружие, перед истинной мощью которого бледнеют все предсказания Апокалипсиса.

Ты ничего не знал о Хиросиме. Ничего. Твой мир кончался на Пасео-дель-Прадо, у бронзовых львов, охранявших вход на бульвар, оседлав которых ты, подобно повелителю обезьян Тарзану, пересекал глухие джунгли в поисках кладбища исполинских слонов. Ты не бывал дальше Национального Капитолия, который тогда, в праздник победы, всю ночь сиял огнями иллюминации, заставив померкнуть расположенное напротив кафе «Айрес либрес», где парочки пили мохито[126] с мятой, золотистый выдержанный ром и легкое пенистое пиво, в то время как трио музыкантов наигрывало задорные гуарачи[127]. Ты ничего не знал ни о проникающей радиации, ни о заражении, которому неизбежно подверглись все оставшиеся в живых, ни о резком нарушении экологического равновесия, когда среди руин внезапно во множестве расплодились муравьи, мухи, комары и прочие прожорливые насекомые, почувствовавшие себя полноправными хозяевами будущего. А тем временем праздник продолжался. Из китайского квартала показалось маскарадное шествие, следом валила огромная толпа, влившаяся в Центральный парк против того места, где вы стояли. В ту ночь люди обнимались, смеялись, славили знамена победителей, а в воздух то и дело взлетали ослепительные ракеты и букеты фей