Современная кубинская повесть — страница 57 из 92

В дневник Серхио занесены номер его автомата и дата выдачи; ниже следуют строки из «Божественной комедии» — надпись на вратах ада: «Оставь надежду всяк сюда входящий!» Однако именно надежду защищают здесь он и его товарищи. Затем идут имена всех бойцов взвода и обращение к тому, кто найдет эту тетрадь, оно заканчивается словами: «Смерть не страшна, если выполняешь свой долг». Затем он описывает злоключения во время чистки оружия — эту операцию Серхио окрестил «настройкой скрипок» — работа ничуть не легче, а то и тяжелее любой другой: ведь ни минуты не отдыхаешь и в итоге проклянешь и винтовки, и слишком обильную смазку, и плохо подогнанный прицел, и заедающий затвор. Далее следует запись о том, как приходил врач справиться о вашем здоровье, и ты, Давид, наотрез отказался покинуть окопы и пойти в медпункт; начальство долго совещалось, тебе снова прослушивали легкие, выстукивали грудь и в конце концов решили дать лекарство и подождать до завтра или послезавтра. Благодаря усилию воли, а может, лекарствам, температура у тебя спала, и ты почувствовал себя как застоявшийся скакун, хотя паек был скудный — тушенка и галеты — и недосыпали вы: Тибурон принимался трясти вас ни свет ни заря, обзывал лодырями и бездельниками. Странно, ты не помнишь, когда все это произошло, настолько причудливым был бег времени. В четверг или среду? В сентябре или вообще летом? В самом ли деле ты был болен? И знал ли когда-нибудь иную жизнь, кроме солдатской? Это должно быть засвидетельствовано в тетрадке Серхио Интеллектуала, за которым ты сейчас наблюдаешь, а он, пристроившись у какого-то ящика, пишет, останавливается, закуривает, думает и вновь заполняет страницы, вспоминая о том, как Тони ловил вампира, и о дерзких выходках глухого; приводит настойчивые слухи, появившиеся в иностранной печати, о готовящемся вторжении или бомбардировке страны; размышляет о ядерном кризисе, который воскрешает в его памяти теории Клаузевица о военных конфликтах. Недавно он разъяснял тебе, что прусский стратег утверждал, будто война начинается с искусной осады, а ведь «карантин» есть не что иное, как объявление вам осады, с помощью которой вас хотят взять измором, удушить, словно муху под стеклянным колпаком. Серхио рассказывал о блокаде Ленинграда, города, в котором надеется побывать когда-нибудь — лучше весной, тогда можно полюбоваться его цветущими парками; прокатиться по Неве, погулять по мостам, посетить Смольный и Зимний дворец, осмотреть Эрмитаж, увидеть тех, кто, проявляя высочайший героизм, в течение нескольких лет выдерживал осаду нацистских полчищ. Поэтому он хочет изучить русский язык и в свободное время, когда не занят дневником, старательно вырисовывает буквы чужого алфавита или вполголоса повторяет по-русски «карандаш», строго следуя рекомендациям учебника Потаповой, — эту книгу в сером переплете он бережет как зеницу ока. Солдатская служба, обязанности добровольного наставника и пропагандиста, литературные заботы и учеба поглощают его время без остатка. Серхио не отдыхает, даже сменившись с поста, и объясняет это двумя простыми причинами, подробно останавливаясь на каждой. «Во-первых, — поднимает он вверх указательный палец, — если мы вернемся домой через месяц или два в той же самой форме, в тех же очках, с тем же рюкзаком и с прежним опытом, то есть ничего не приобретя и не утратя, это будет означать, что мы потеряли зря время, которого, к сожалению, и так мало, да к тому же оно необратимо». Затем он вынимает один из своих окурков и терпеливо возится с зажигалкой. «Вторая причина, — продолжает Серхио, — заключается в том, что, если нам придется остаться здесь и произойдет битва, как в Армагеддоне[198], мы, по крайней мере, будем знать, что сделали все от нас зависящее, чтобы предотвратить ее и победить, и были до конца верны своим мечтам и идеалам. Иными словами, это единственный способ расширить рамки своей жизни и уместить тысячелетия в мгновение. Впрочем, у каждого найдутся на этот счет и другие объяснения, ибо человек сложен как личность, хотя общим знаменателем для всех нас является самоотверженность, помноженная на самоотверженность же, что и составляет в итоге источник нашей безграничной силы. Это такая величина, которую не вычислить с помощью обычных уравнений, теорем, математических выкладок и всезнающих компьютеров». Он умолкает и окидывает взглядом «гостиную» — небольшую поляну в лесу, где по вечерам собираются милисиано, чтобы отвести душу и пожаловаться друг другу на нехватку воды для умывания, на безрукого повара, который кормит вас подгоревшим горохом, на бесконечные наряды и караулы и на отсутствие женщин, а было бы сейчас неплохо покачаться с ними в гамаке. Глухой Тапиа тут же вспоминает подходящий к случаю анекдот — конечно же, про Пепито или, на худой конец, про священника, который поручил попугаю исповедовать старушек. Это выводит Интеллектуала из философского раздумья и помогает вам на какое-то время отвлечься от забот и тревог.

Ты устраиваешься поудобней в гамаке и заправляешь края москитной сетки под одеяло, чтобы обезопасить себя не только от москитов, которые иначе не дадут заснуть, но и от скорпионов — одного Чано случайно обнаружил под камнем, — от ядовитых пауков, жуков, огромных кусачих муравьев и неведомых пестрых насекомых, привычная жизнь коих нарушилась с вторжением людей. Брезент провисает под тяжестью твоего тела, веревки чуть поскрипывают; темнота и тишина приносят покой, чувство защищенности, и ты можешь на досуге подумать о делах, об Элене, о письме, которое напишешь ей завтра. Возможно, оно попадет к ней в руки спустя много недель, когда не будет уже ни улицы, ни квартала, где она живет, но это неважно: слова любви не умрут и сумеют преодолеть пространство, время, даже галактику, если потребуется. О бивачной жизни ты не станешь долго распространяться: «Мы не сомневаемся в том, что разгромим врага, наш моральный дух как никогда высок. Я жив-здоров, наслаждаюсь чистым воздухом и думаю о тебе, когда просыпаюсь на рассвете и слышу птичьи трели в роще. Эти переливчатые бубенчики напоминают, что жизнь только начинается». Надо спешить на поверку, но ты медлишь, вспоминая про музыкальную шкатулку, которую вы купили у старого часовщика вместо будильника, потому что куда приятнее заводить хитроумный механизм, открывать коробочку, сделанную в виде ларчика для драгоценностей, и слушать, как молоточки вызванивают мелодию — вроде бы Вивальди, чем засыпать с сознанием обреченности, зная, что ровно в шесть прозвучит тревожный звонок и надо будет мчаться на работу, подчиняясь неумолимому бегу минутной стрелки. Как раз в то время в министерстве объявили войну прогулам — этого «коварного и опасного врага», как любили тогда говорить, изображали в виде призрака в черном саване, с кинжалом за спиной, — и когда ты оставался у Элены, тебе приходилось делать над собой нечеловеческое усилие, чтобы открыть глаза, перебороть желание еще немного понежиться в мягкой, теплой постели, хранящей тайну и безумие ночи, протянуть руку и, включив радио, убедиться, что надо скорее одеваться и нестись на остановку автобуса, если не хочешь появиться на «черной доске» в списке противников социалистического соревнования. В эти минуты ужасной спешки и раздражения — ведь ты опять проспал — тихая музыка барокко заставляла забыть и о скороговорке диктора, сообщающего точное время, и о дурном настроении. «Возьми себя в руки, если не хочешь, чтобы я считала, будто все это из-за меня». Готовя кофе, Элена говорила, что умом признает всю эту тиранию расписаний, записных книжек и настольных календарей — «но все же я думаю, что в будущем, при коммунизме, произойдет тихая, естественная революция, и люди будут подчиняться более гибкому распорядку, станут гораздо непосредственней, смогут уделять больше внимания творческому досугу, красоте, своим способностям и чувствам». Она приносила чашки и усаживала тебя за низенький сервировочный столик. «Побудь еще минутку, неизвестно, увидимся ли мы сегодня вечером или завтра. Как ты думаешь, что мы будем испытывать, если вдруг по какой-то причине разлучимся, не успев даже попрощаться, бросим все на полдороге, не скажем друг другу таких затертых, но вечных слов о любви до гроба?» Так оно и случилось, но тебе чудится, что ты до сих пор помешиваешь серебряной ложечкой тот самый кофе и видишь ее руки, которые развертывают салфетку с вышитой монограммой, грудь под легким халатиком, глаза прорицательницы, пристально глядящие на мир, края скатерти, чуть колеблемые ветром, календарь трехлетней давности с красивыми видами карибского побережья. Вопрос тем не менее звучит для тебя странно, и ты наотрез отказываешься отвечать на него — «не потому, что я спешу на работу, Элена, а потому, что хочу, чтобы мы были оптимистами и считали себя единственными смертными, способными на такое чудо: любить вопреки всем преградам, невзирая на то, будем ли мы вместе или расстанемся на многие месяцы и годы. Главное — верить друг другу и нашему счастью». Вот что ты сказал бы ей, даже если бы по радио передали сводку новостей от двадцать шестого октября и сообщили бы об обмене посланиями между генеральным секретарем ООН и руководителями Соединенных Штатов и Советского Союза, в которых выражалось стремление избежать столкновения кораблей в открытом море и дальнейшего обострения обстановки. Мысли эти возвращают тебя обратно в лагерь, к этим ракетам; их запуск означал бы, помимо всего прочего, злую насмешку над твоими словами.

Сейчас вопрос стоит иначе, гораздо острее: сохраните ли вы силы, желание, мужество, чтобы любить друг друга, если выживете? Может ли существовать островок счастья посреди мира развалин, мрака, горестей и страданий? Какой смысл в попытке оживить чувство, если оно отживет, станет ненужным, бесполезным, потому что корни, питавшие его, — солидарность, необходимость поддерживать друг друга, — будут вырваны на всей планете? Это наихудший вариант ответа на сомнения Элены, о которых она поведала тебе в то утро, когда всего лишь хотела снова услышать о твоей любви и, как всегда, делала вид, будто не выпустит тебя — «пока ты не пообещаешь, что перевернешь небо и землю, лишь бы найти меня, если я останусь в живых; что не полюбишь никого так, как, по твоим словам, любишь меня, и что никогда меня не забудешь, даже если пройдут годы и ты женишься на другой женщине, возможно, более красивой, чем я». Она вставала на пороге, не обращая внимания на протесты «опаздывающего бюрократа», пока наконец ценой поцелуев и клятв ты не прокладывал себе дорогу к двери, выскакивал на лестницу, здоровался с соседкой с первого этажа, которая оказывалась тут как тут, и пулей выбегал на улицу, потом хватал такси и приезжал в министерство ровно за секунду до начала работы. Ты считал, что вопрос Элены на самом деле вызван скрытым опасением, что ты примешь предложение и уедешь учиться в Германию на пять или шесть лет. За такой срок прочные, на первый взгляд, узы, связывающие вас, могли бы ослабнуть, ведь вы еще не жили одной семьей и не успели приобрести опыта совместной жизни, из которого рождаются полное доверие и уверенность друг в друге. Однако ты решил продолжать учебу на родине, прерванную вначале из-за закрытия университета перед самым падением диктатуры, а позднее на тебя нахлынула масса дел; это огорчало отца, он видел в лиценциатуре единственную возможность, не считая, разумеется, денег, освободиться от ненавистной рубки тростинка. Но ты не хотел оставаться в стороне от бурного подъема, охватившего всю страну, ты сознавал, что являешься свидетелем событий исключительных, собственными глазами видишь, как рушится старый режим, участвуешь в кипучей работе, живешь в напряженную и неповторимую эпоху, о которой потом тебе никто не сможет рассказать с той же наивностью, романтизмом, задором и убежденностью, с той же страстью, какую ты испытываешь теперь. Ты не хотел расставаться и с Эленой, не хотел лишаться счастья все время ощущать ее рядом, чувствовать, что она разделяет твои огорчения и заботы, наполняе