Идет пешком, пешком —
взяли Мачадо в осаду,
идет пешком, пешком —
у него все завяло с досады.
Месяц спустя после того, как убили Антонио Мелью в Мехико, стою я и драю наждаком рамы на улице Рейна. Вдруг слышу голоса, машина резко затормозила, и два сухих выстрела, чуть ли не рядом со мной. К счастью, я не обернулся, и пули лишь задели по волосам с левой стороны. Одна попала в вывеску парикмахерской, где я работал. Когда увидел я дырку в разноцветной лампе перед входом, у меня мурашки по спине забегали. Святой Рох, разрази тебя гром, ты мою жизнь спас! Поэтому, бывает, и шучу, что мне в жизни везет. Если бы выпрямился тогда или повернул голову, не смог бы вам сегодня все это рассказывать.
А насчет Антонио Мельи мне есть чем похвалиться. Ничего такого особенного, но поскольку среди плотников были люди, которые боролись за справедливость, мне однажды выпало помогать Мелье и его товарищам. Дело в том, что бискаец, который водил автомобиль Мельи, был приятелем Велоса, а стало быть, и моим. Иногда он с нами играл в домино или в карты. Суровый был человек и угрюмый, как тысяча чертей. Почти всегда проигрывал, но не расстраивался и зла ни на кого не держал. Как-то вечером подзывает он меня и говорит:
— Мануэль, мне нужна твоя помощь. Ты сам знаешь — пора свалить это правительство.
— Знать-то знаю, — говорю, — но представить не могу, как это сделают.
Со мной было проще простого. Кто меня в чем заподозрит? Ну, и помог я бискайцу и самому Мелье, редкому смельчаку. Они поручили мне стоять возле телефона на углу улиц Паула и Сан-Игнасио. А по этому телефону разговаривали полицейские. Я весь их разговор подслушал и слово в слово передал бискайцу. Полицейские, оказывается, разыскивали машину кремового цвета с откидным верхом — на ней и ездил бискаец, — которая принадлежала родственнице Антонио Мельи. В этой машине они возили листовки против правительства и печатный станок. После моего рассказа бискаец поспешил к Мелье, и они решили спрятать машину в крытой галерее одного дома на улице Гавана. Дверь этой галереи была огромная, с бронзовыми гвоздями величиной с кулак. Машину перекрасили в красный цвет, сменили номер и нашли другого шофера. Отважные ребята! Я видел, как они пронеслись по Прадо прямо перед носом у полицейских. Насколько я знаю, их не смогли поймать. Однажды я стою на пригорке у пристани Паула со своими приятелями и вдруг смотрю — рядом с шофером в машине едет Мелья. Тогда я и видел его последний раз в жизни. Вот кто был честным политиком! Теперь его имя часто упоминается. Правда? Да, как знать, не скажи я тогда бискайцу все, что слышал, может, их кремовый автомобиль изрешетили бы пулями. Больше ничего такого я не сделал, случая не было. А из головы не выходило съездить хоть ненадолго в родную деревню, повидать деда, мать, сестру, пока живы. Не расставался с этой мыслью, но денег для путешествия еще не хватало. Да и нельзя было явиться к родным с пустыми руками.
Я очень памятливый на прошлое. Чем глубже возьмешь, тем яснее видишь. Так и бывает со стариками. А все нынешнее не запоминаю. Иной раз спрошу себя, что ты делал вчера, с кем говорил, что ел — ну никак не вспомнить. Напрягаю память — и хоть лопни. Будто я насовсем увяз в давних временах, и не выбраться мне оттуда. Деревня, к примеру, так и стоит перед глазами. Хоть бы что стерлось в памяти. Я патриот настоящий и свою родную землю никогда не забуду. Да и как ее забыть, когда все сердцем помнишь. Пусть моя деревня невеселая, но она очень красивая. И рощи дубовые, и речки, и камыши под ветром, и лес — все это мое детство. Нет, правда! На ромериях в «Ла Тропикаль» пели галисийские песни, и у моих земляков слезы из глаз ручьями. Особенно от этой:
Lonxe d’a terriña ¡qu’angustias me dan!..
os que vais pr’a ela con vos me levai[242].
Или от той, что пела Кармен, истинная галисийка:
Son as rosas d’estos campos, olentes e bonitiñas.
¡Ay, quén aló che me dera, anque deitado en ortigas![243]
На ромериях люди отдыхали, вспоминали прежнюю жизнь и вроде чувствовали себя ближе к деревне, которая осталась за океаном. Как раз в те времена, когда Мачадо вовсю разгулялся, все зажал в кулаке, на меня напала тоска по Арносе. Мучил страх, что не свижусь с матерью, пока жива, и до страсти хотелось поглядеть на детей моей сестры Клеменсии. Если какая мысль войдет гвоздем в голову, ни одна сила ее не вытащит. Со мной так и случилось, только пришлось ждать целых два года. За любую работу брался, лишь бы скопить денег. От трамвая в ту пору проку почти никакого. А тут меня еще турнули за участие в забастовке трамвайщиков. Откуда брать деньги на жизнь — неизвестно. Иногда плотничал, чаще шел подсобником к каменщикам. В Гаване никто пикнуть не смел. Мачадо, когда его переизбрали, отменил конституцию и заткнул глотки всем, кто против него. Рушились огромные состояния. Банки прогорали. Высокие чины в одночасье становились пешками. Кто вешался, кто травился. Страшное дело, что творилось. Похуже, чем во времена циклона в двадцать шестом году. Одни семейства полностью разорялись, а другие говорили, что остались ни с чем, но на самом деле переправляли деньги в иностранные банки или держали их в подушках. Сколько шума наделал этот банковский крах! Говорят, во всем мире было то же самое. Я-то человек осмотрительный, чтобы свои кровные денежки доверить банку — никогда! Засуну их в старые дырявые носки, и самое верное дело. Мои деньги всегда на глазах, и лучше, поверьте, не спрячешь. Однажды решил было отдать деньги Велосу — пусть положит на свой счет в банк. Потом мне один умный человек отсоветовал, и в корень глядел. У меня сроду никто не украл ни одного сентаво. Потому и сумел продержаться. Деньги, конечно, не самое главное в жизни, нет, не самое главное, но помогают, да еще как помогают, а?
Приходишь домой весь задерганный, ни черта не заработал за день, все расчеты — прахом, потом глянешь в уголок, где твоя курочка-несушка сидит, где денежки припрятаны, и душу отпускает. Даже подойдешь, потрогаешь, будто они живые. Разве не так? Но кого я не терплю — так это скупердяев. Пословица говорит, что от скупости мешки рвутся. Я, правда, не нажил мешков с добром, но работал честно, легкой жизни не искал. А то на Кубе есть немало таких, живут как птички чотакабрас, — так называют здесь птичек, которые на лету клюют букашек. Я на лету ничего не клевал, честность не позволяла, это главное, и потом — все-таки иностранец. Кубинское гражданство я взял после того, как съездил в Галисию, вернулся и вышел на пенсию. Пусть у меня денег было кот наплакал, а на пропитание хватало. Когда на Кубе наступили черные времена, у меня все равно были деньги в запасе. Никакой роскоши я, понятно, себе не позволял, но никто бы меня на улицу из дома не выкинул. Даже — случай помог — я к своей комнатенке присоединил соседнюю, где жил китаец Альфонсо. Просто сломал перегородку, и все. А потом сделал внутри туалет. Мой сосед, надо же, спутался с одной женщиной, ее звали Маргарита, и вскоре к нему нагрянула полиция. Китайцы, если где что, гурьбой высыпают. Полиция схватила сразу двоих. Одного называли А-хоу, другого Чэн. Оба молчали, как каменные. Полицейские их спрашивают о Маргарите, а они в ответ:
— Моя не знает.
Маргарита ходила к Альфонсо. И однажды ее нашли повешенной в туалете большого дома на нашей улице. Никто не стал докапываться до правды. Все осталось шито-крыто. Виновным признали Альфонсо по отпечаткам пальцев и по обрывку веревки, которую нашли у него под матрасом. Его осудили на пожизненное заключение. Альфонсо не сказал ни полслова. Других китайцев тут же отпустили на свободу. Они со мной здоровались, как ни в чем не бывало, если встречались на Пасео. Я порой подходил к их прачечной — может, что услышу, или садился напротив них на скамейке в парке. Все без толку. Лишнего слова не проронят, могила, хоть убей. Альфонсо умер от удушья спустя несколько недель. Вот тогда я и снял перегородку, а его кровать и матрасик продал своей землячке. Так у меня и получилась комната побольше. Хозяйка ничего не узнала о моем самоволии. Она к нам долгое время носу не казала, даже плату с жильцов не брала. Шутка ли, такой позор на ее голову!
Но и в новой комнате я не успокоился, не хотел оставаться на Кубе. А в Гаване того и гляди кровь польется. Обстановка так накалилась. Мачадо возомнил о себе невесть что… И с работой у меня — никуда. Только пристроишься — раз! — забастовка, и все боком. Политики выгадывали свой интерес, потеряли всякий стыд и совесть. Мачадо только и знал, что писать письма Примо де Ривере или кататься на цеппелине — завел такую моду на ипподроме. А оркестр внизу наяривает для его услады соны. Ну, полное паскудство!
Меня всякими сказками о Кубе не проведешь. Я про нее знаю все вдоль и поперек, знаю, «где каждая птичка прячет яичко». Нет, Трехо убили не случайно. Я в тот день плотничал на улице Орнос, помню все, как сейчас. Работаю, значит, и вдруг слышу выстрелы. Университет был закрыт уже давно. Вся жизнь замерла, застыла. Куба республикой называлась, а на деле — пустые слова. Рафаэль Трехо был первым политическим вожаком, которого в Гаване пристрелили мачадовские солдаты. Я, когда подымался по улице Сан-Ласаро, сразу увидел, что она забита полицейскими — пешими и на конях. Полицейским только дай попугать народ лошадьми — таких громадных в Галисии я не встречал. Поставят их на дыбы, те ржут, мотают головами. А полицейские поглядывают, кого бы дубинкой огреть. В парке Масео было полно студентов, которые решили идти к университету. Они шли, выкрикивая лозунги, и у маленького сада — он и сейчас на том же месте — попали в ловушку. Говорят, что Рафаэль Трехо кричал: «Да здравствует свободная Куба!» — и что полицейские напали на студентов, а его сразу прошили пулями. Трехо умер через несколько часов в больнице «Скорой помощи». Хоронил Рафаэля весь город. За гробом шли студенты, рабочие, целые семьи… Я до самого кладбища не дошел, но стоял, смотрел на людей, потому что лучше все увидеть самому, чем знать со слов.