— Мануэль, Мануэль, беги на командный пункт, там твой земляк объявился.
Оказалось, какой-то парень перешел с вражеской стороны через линию фронта и просится к нам. Мы, конечно, очень удивились, потому как уже приуныли немного. Все понимали: война проиграна. Да я сам был уверен, что это похуже всякого Ватерлоо. А тут появляется человек и говорит, будто он из Понтеведры и хочет драться вместе с нами. Командир не верит, думает — шпион. Вот меня и позвали, чтобы я доказал — в самом ли деле он галисиец. Я давай спрашивать:
— Стало быть, ты из Галисии?
— Да, из Понтеведры, — отвечает.
Мы с ним говорим по-галисийски, и мне его почему-то жалко. Видно, запутался в какой-то истории. Небось хотели судить за трусость или за что еще, вот и сбежал. Но я не стал докапываться до правды. Закрыл глаза и сказал себе: «Добро твори, награды не жди». Прикинулся, будто он вообще из моей деревни.
— Так это ты?
— Как видишь, — отвечает.
Я всем сказал, что он мой сосед, что мы с ним из одной деревни и зовут его Мануэль Гонсалес.
— Майор, я ручаюсь, он за Республику!
Ему дали форму, немного денег, еще что-то, сейчас не помню. Он от меня ни на шаг не отходил, как верная собачонка.
— Тезка, ты ведь мне жизнь спас.
— Кто знает, что нас ждет. О победе нет разговора…
Какие там победы, теперь уж терпели одно поражение за другим. На флангах бойцы совсем растерялись, многие кидались врассыпную, а вражеские самолеты бомбили нас без конца. Марокканские кавалеристы рубили головы направо и налево. У них никакой жалости ни к чему живому. Даже ослика — нам его подарили в Сьерра-Пандоль — прикончили. Этого ослика прозвали Наша Армия, потому что он разгуливал по всей дивизии, и к шее у него была привешена армейская газета. Когда его хоронили, положили ему на брюхо штык. Мы все отступали. А враг двигался вперед — ему же во всем помогали фашистские страны. Некоторые республиканцы пускали себе пулю в лоб, чтобы не сдаваться живыми. У артиллеристов кончились снаряды. Мы были вконец измучены. Наши части отходили в тыл в спешном порядке по тем дорогам, которые еще не захватили враги. Это были самые тяжкие дни войны, все тогда делалось из последних сил. Командиры шли молча, и глаза у них смотрели потерянно — тут пострашнее, чем видеть, как они умирают в бою. Война многому учит. Вот я и считаю: после всего, что мне довелось узнать на войне, меня ничем не проймешь. Кто пережил войну, тот ненавидит ее сильнее других. В Испании слово «война» как проклятие. Сейчас, после смерти Франко, там стараются так все уладить, чтобы обошлось без войны. И правильно делают.
Два дня мы не спали, глаз не сомкнули, чтобы успеть перейти границу. Я никогда не видел такого скопища растерянных людей. Войска пробирались через Пиренеи, чтобы добраться до испанской границы. По шоссе двигаться было почти невозможно — все забито беженцами. Взрослые, дети, старики, увечные шли густой толпой, по шесть, восемь человек в ряд. Бежали от Франко, от расстрелов, от тюрем. Война уже проиграна, а фашисты не унимаются. Многие женщины шли босиком, многие несли детей на плечах, как тюки с вещами. И вот так километры за километрами. Без еды, без всего. Воды нигде не раздобудешь. Такого бегства из страны, наверно, никто никогда не видел. Люди сами впрягались в повозки, когда мулы бездыханными падали на дороге. Дети заболевали кто чем, женщин рвало от усталости и голода. Но шли, но ведь шли вперед — через силу. Молись не молись — помощи ждать неоткуда. Кругом страдание и горе, все подавленные, растерянные, никто не знает, что будет дальше. В этом страшном походе испанская женщина показала, какой у нее стойкий характер. Да, ей мужества не занимать. Матери с болью в сердце легонько шлепали по носу детей, чтобы те затихли, и тогда их легче было нести. На обочинах лежали умершие старики. Не по годам им оказался такой тяжкий и долгий путь!.. А у кого была хорошая обувь? Да ни у кого. Шли в альпаргатах, считай — босиком. Сомневаюсь, много ли раз в истории люди прошли такой страшный путь, сомневаюсь!
Сегодня никто представить по-настоящему не может, что это было. Ведь нет почти фотографий, да ничего нет. А бросить, оставить все, как это сделали испанцы, — страшно подумать… Поэтому мой народ такой сильный. Мы привычны к горю, умеем не оглядываться назад, но некоторых страдания ломают. Бежать из родного дома, да так, что нельзя теплую накидку прихватить, ну, ничего, кроме маленького узелка, — это же какое лихо! Много тогда пережили испанцы… А здесь, на Кубе, вон как веселятся. Помоги мне господь! Лишь бы наши дети не знали войны!
Мой командир отправился к Пиренеям вместе с другими офицерами. Я не знал, куда они держат путь. Помню, что мы простились очень сердечно. Он был мне благодарен за службу, да и я от него не видел ничего плохого. Раз между нами было полное доверие, он сказал напоследок:
— Ты повезешь моих родителей и жену.
Это меня и спасло, а то бы пришлось идти пешком, как все. Я и так настрадался от кровавых мозолей на руках, а тут бы и ноги стер в кровь.
Вести машину тоже мука мученическая. То остановишься, чтобы кому-нибудь помочь, то залить воды в радиатор, то еще что. Бензин покупал на бензоколонках по дороге. Но надо было его очень экономить, а из-за бесконечных остановок машина глотала бензин как проклятая. Два дня мои пассажиры только охали и ужасались, потому что жили раньше без забот и в глаза ничего похожего не видели. Жена Лопеса Иглесиаса, Энкарнасьон Фуэнтес, та помалкивала. Смотрела на все — и ни слова. А мать без конца плакала и причитала:
— Нет сил больше видеть столько несчастья. Пресвятая дева, заступись за нас!
И так всю дорогу. И меня в покое не оставляла: то чтобы ехал быстрее, то чтобы посигналил, — осатанеть можно. Если бы снова случилось проехать по этой дороге на машине, ни за что бы не согласился. Лучше не видеть ее и полететь на самолете. Клянусь покойной матерью.
Когда мы наконец добрались до Перпиньяна, французские жандармы, грубые такие, сразу отделили меня от моих пассажиров, точно мы не люди, а гнилая картошка. Родителей Иглесиаса и его жену отправили в какое-то место во Франции. А у меня потребовали документы и деньги. Я сдуру сразу все отдал. Потом глянул назад, а из выхлопной трубы моего «крайслера» выбивается черный дымок. Больше я этих сеньоров в глаза не видел. И машину, уж конечно, увели французские жандармы. Мне надавали хороших пинков. Я это говорю не ради красного словца, а в прямом смысле: взяли и надавали пинков под зад. Нас за людей не считали. Мы были для жандармов последними тварями, которые «довели Испанию до разора», только все знают, что это неправда. Когда хотели нас оскорбить — называли «красными». Сказать в то время «красный» — все равно что обозвать сатаной, дьяволом.
Меня без объяснений швырнули в концентрационный лагерь Аржелес-сюр-Мер. Правительство Леона Блюма организовало несколько таких лагерей, и самый большой, наверно, был наш. Там скопилось тысяч восемьдесят людей со всей Испании. Огромная территория — сплошной песок — рядом с берегом моря. Чем-то Кубу напоминало. Должно быть, из-за того, что зелень вдали и море, конечно. Охранниками были сенегальцы, здоровенные, как башни, и очень грубые. Стоило выйти из ряда или приблизиться к тройной проволочной ограде с шипами, они тут же орали:
— Reculez, reculez![248]
Что же хотеть? Это не ярмарка, а самый настоящий концентрационный лагерь. Куда ни посмотришь — раненые, оборванные, оголодавшие люди. Кругом — беда, несчастье. Первые ночи я спал в яме, которую сам вырыл палкой. Там и мочился, да все там. Сначала я не понимал, что мне кричат по-французски жандармы с такой злостью. А потом узнал: они называли нас «убийцами», «палачами», потому как мы, мол, загубили невинных священников. Откуда французским жандармам знать, что были и такие священники, которые выдавали профсоюзных вожаков, и что этих вожаков пачками расстреливали франкисты? Страшно вспомнить про этот Аржелес. Никогда и нигде я не видел столько полуголых, оборванных людей, измученных чесоткой, вшами, блохами… Не знаю, что хуже — война или все пережитое в том концентрационном лагере.
Через несколько дней нас стали спрашивать, кто что умеет делать… Кто слесарь, кто каменщик, кто плотник? Я, на свою голову, сразу вылез:
— Я и то и то могу.
Мне набросали досок, дали толстенных гвоздей, и сколачивай бараки. Я все проклял, пока ставил эти бараки, еле живой от голода. Кормили раз в день вареной чечевицей с бараньим жиром. Но у меня желудок железный: выдерживал и не такое. Иной раз хотелось послать все к чертям собачьим и удрать, но потом спохватывался. Кто пытался бежать, тому доставалось — не приведи бог. Поймают, изобьют прикладами и на два дня оставят без еды. Тут десять раз подумаешь. Воды почти не было. Чтобы раздобыть немного воды, мы ходили к ручным насосам, врытым в лесок. Нередко оттуда текла тонюсенькая струйка. Люди до крови дрались, лишь бы попить немного. Вокруг проволочной ограды толпились французы. Они продавали хлеб и сгущенку тем, у кого были франки. Торговля шла очень бойко. Продавали еще и обувь и одежду. Я-то ничего не мог купить, у меня ни одной монетки не было. В карманах ветер свистел. Вот и пришлось мне голодать пострашнее, чем на войне.
Никогда я не крал, не мог, совесть не позволяла. Но однажды увидел у края ограды черные ботинки и схватил. Когда пришел в барак, у меня хотели купить их. Я назначил цену — двадцать пять франков, рассчитал, чтобы хватило на банку молока и хлеб. Но в бараке никто столько не дал. Я пошел к стражнику и говорю:
— Мосье, двадцать пять франков.
Сенегалец сунул руку в карман и вытащил оттуда двадцать пять франков один за одним. Я воспрял духом на несколько дней. Чуть подкормился, купил даже две банки сардин. Самое смешное, что оба ботинка были с правой ноги, а сенегалец не заметил.
Борода у меня была черт-те какая, весь я провонял, отощал. Не был таким за всю мою жизнь. Смотрел на далекие деревья, на море, и вспоминалась Гавана. Совсем извелся, дня не мог больше вынести. И вот с отчаяния взял и написал Хосе Гундину через «Красный Крест». Сказал себе так: «Если не дойдет — не дойдет, а дойдет — хорошо». Был уже на пределе. Смерти просил.