В этом чертовом Аржелесе не было даже отхожих мест. Вонь стояла нестерпимая. А мы — не люди, истинные скелеты. У меня все ребра проступили наружу, и зарос так, что еле глаза видны. Не знаю, как выжил в этом аду. Хожу, можно сказать, с петлей на шее, и вдруг приходит спасение. Свершилось чудо, по-другому не объяснить.
Просыпаюсь я от ударов колокола и тут слышу: по репродуктору несколько раз повторяют мое имя. Было еще темно, часов пять утра.
— Мануэль Руис, Мануэль Руис!
Когда зовут по этому репродуктору, надо сразу идти к начальству. Я бегу, а сам весь дрожу. «Живым мне не быть», — думаю. Решил, что сунут в карцер за краденые ботинки. Но поди-ка! Вон она, моя шальная судьба! В дверях встретился с французом, а он, оказывается, из Французской трансатлантической компании. Спрашивает, я ли Мануэль Руис. Я ему документы — и он мне сразу протягивает руку. Потом стал объяснять, что привез для меня билет до порта Сен-Назер, три тысячи франков и еще один билет на пароход до Гаваны. Я не верил своим ушам. Француз вышел со мной из конторы и рассказал обо всем моим приятелям, боевым товарищам, просто случайным встречным. Они трясли мне руку, обнимали. Суматоха поднялась невообразимая. Все просили передать письма, молили вытащить отсюда в Гавану, в Мехико, куда угодно. Я обещал. Иначе не мог, хотя в душе знал, что нельзя вызволить столько людей. Француз доехал со мной до Перпиньяна. Я остановился в одном заезжем доме, побрился, вымылся, купил ботинки и вдохнул полной грудью воздух. Так обрадовался свободе, что словами описать немыслимо. Француз подарил мне старое пальто и берет. Я хорошо помню, как пошел в тот день в ресторан около вокзала и сел за столик. Там и дожидался поезда, который в три часа шел до Парижа. Ел я, наверно, часа два подряд, без перерыва. Просил бульона, колбасы. Когда подымался в вагон, у меня живот лопался, а голова кружилась от красного вина. На другой день приехал в Париж. Ничего не могу сказать о Париже. Никого я там не знал, и мне было все равно, куда податься — направо или налево. Сразу увидел, что город этот намного больше Гаваны и народу не счесть. Но я никого совершенно не знал и мечтал только об одном: поскорее убраться оттуда и попасть на Кубу. Париж мне ничуть не понравился. Плати за каждый чох. Я там зашел в подземный туалет, ну, то, се, привел себя в порядок. А стал подниматься — слышу, сторож меня окликает:
— Мосье, мосье.
Я ему, мол, все в порядке, мне больше ничего не надо, но он не отстает. Словом, дошло до меня, что положено дать франк. Я и дал. Ну, просто разбой среди белого дня! Тоже Париж называется.
Оттуда, из Парижа, поездом доехал я до порта Сен-Назер; там сел на «Фландрию» — последний пакетбот, который прибыл на Кубу до начала второй мировой войны. Плыл третьим классом, а душу терзал стыд. Ведь родные считали меня погибшим, потому что я им даже телеграммы не послал. Говорили, из Франции в Испанию ничего не доходит, и я, чтобы зря не бросать денег, решил сообщить им о себе из Гаваны. Так и сделал. Послал им с Кубы длинное письмо, в котором все описал и разобъяснил. И мой дед в ответ прислал радостное письмо, даже по почерку было видно, как он доволен.
VВОЗВРАЩЕНИЕ
Hora con grande sosiego
durmo na viera
d’as fontes…
Когда я увидел огни города — мы заходили в порт ночью, — у меня сердце чуть не выскочило от волнения. Все как во сне. Польские евреи, которые плыли сюда, спасаясь от фашистов, не понимали, чему я так радуюсь. А я на них смотрю и смеюсь от счастья. Хотел было жестами объяснить, что Гавана — веселый город, но они ничего не соображали. Как только пароход подошел к причалу, нас всех разделили по группам. Снова, через двадцать с лишним лет, я попал в Тискорнию. А там все то же: бумаги, документы, медицинский осмотр. Поверни голову, встань тут, высуни язык, повернись задом, задом, говорят…
Та же канитель. Евреи в дороге чем-то заболели, и их оставили в лагере. А я вышел оттуда на другой день. За мной приехали Гундин с Велосом на машине сеньоры Кониль. Мы обнялись, и на глазах у всех троих слезы, честное слово.
— Я же знал, что ты вернешься, Мануэль, — говорил Гундин.
— Господи, ты похож на живого мертвеца! — ахнул Велос.
Что значит друзья, а? Послали мне билеты, деньги. Иметь друга — самое большое богатство, что там сахарный завод! Спору нет, истинная правда. Я им сразу рассказал про войну и про Аржелес. Гундин слушает и посмеивается:
— Обалдеть можно! Обалдеть!
Когда съезжали вниз по склону Тискорнии, солнце палило изо всех сил. К десяти часам утра мы остановились у причала Сан-Франсиско. Все было как прежде. Гавана почти не изменилась, только машин заметно прибавилось. На этот раз я действительно приехал ни с чем — «в одной руке пусто, а в другой нет ничего». Клянусь, при мне только узелок с одежкой, какие там чемоданы и баулы! Зато встретили как родного. Гундин меня отвел в комнатушку над гаражом сеньоры Кониль. И работа нашлась — стал мыть машины. Сначала в доме у Конилей, а потом по соседству. Пресвятая дева, до чего кубинцы обалдели с этими автомобилями. В богатых домах сразу по три, по четыре машины. Но когда началась вторая мировая война, лихорадка эта сама собой спала. Друзья вмиг раздобыли водительские нрава. Но они так и не пригодились. Нигде не смог пристроиться шофером. И все-таки на этот раз мне повезло больше. Купил снова инструменты на деньги, которые заработал: мыл машины везде, где мог, да и у Гундина в саду кое-что делал. Словом, взялся плотничать, столярить. Плотник — он человек независимый, и работа поприятнее. У меня по плотницкой части сохранились прежние знакомства, приятели. В общем, собрался с духом и начал все сначала. Решил не сдаваться, хвост держать кверху. Еще бы, когда такую закалку прошел, железный стал изнутри и снаружи.
В доме у сеньоры Кониль обновил всю мебель. Потом такой же заказ получил у Фернандеса де Кастро и у Лойнасов, где был столовый гарнитур на шестнадцать персон. Стали звать на разные работы в Мирамар. Тогда дети богачей вовсю строились на Кинта-Авенида. Ведадо уже им не годилось. Не сосчитать, сколько я окон сделал в этих домах. А еще мастерил бары, консоли, полочки — всякое. Заработал неплохо и тут же послал племянникам в Арносу. Сфотографировался около часов на Четырнадцатой улице в Мирамаре, чтобы родные видели, что я жив и невредим. Молодость свое взяла, я отошел, выправился и перестал походить на живого мертвеца. Немного погодя переехал в дом на углу Пятой и Второй улиц, рядом с особняком Васкесов Бельо. Там было и чистенько, и очень тихо. Я всю плотницкую работу делал хозяевам бесплатно и даже кое в чем помогал по саду. А они у меня не брали ни одного сентаво за комнату. В той части дома, где я поселился, жила прислуга Васкесов. Все — негры, я один белый.
— Сеньоры! Вы когда-нибудь видели белую фасолину в блюде с черной фасолью? Вот вам, пожалуйста!
Никто не звал меня по фамилии. Все — плотником Мануэлем.
Иногда хозяйский дом пустовал. Хозяева уезжали в Европу, а прислуга их дожидалась. Я все чаще заглядывался на женщин, и вот однажды — Васкесы были в отъезде — приударил за Америкой. Она, бедняжка, когда хозяева сидели на месте, работала как заведенная, минуты свободной не знала. Утром стирала белье на всю их семью, мыла входные двери, террасы. Вечером водила гулять в парк одну из хозяйских внучек. К ночи у нее ноги подламывались от усталости. Спала Америка в задней комнате вместе с матерью, которая сорок с лишним лет служила кухаркой в этой семье. Я как переехал в тот дом, так и прилип к Америке, словно муха к варенью. Она была на двадцать лет моложе меня, но успела овдоветь. Муж ее умер от чахотки, и осталась трехлетняя дочка Мария Регла. У Марии Реглы были огромные глаза, будто черный янтарь, а кожа на лице смуглая, точно корицей посыпана. Я часто любовался этой девчуркой. Однажды Мария Регла заболела, и еще по моей вине. Она весь день крутилась возле меня, смотрела, как я плотничаю, и вот, наверно, от запаха спирта и клея да от тонкой стружки у нее глаз распух. Мы сразу побежали к врачу. Но ничего, все обошлось. На обратном пути я набрался смелости и говорю Америке:
— По-моему, ты слишком надрываешься на работе. Гляди, «от жадности мешки рвутся». Побереги свое здоровье.
— Какие там мешки, Мануэль. Вы же знаете, что нам не с чего ни обуться, ни одеться.
— Слушай, — сказал я, — если ты будешь говорить мне «вы»…
— Так ведь я, ну… очень вам благодарна!
— Докажи это на деле, милая!
Она мне доказала, и не раз. Вот тут-то вся моя жизнь переменилась. Понемногу Америка перебралась в мою комнату, убрала ее красиво, на свой вкус. В общем, стали жить одной семьей. Мать от дочери за стенкой. Остальная прислуга по своим комнатам. Официально я зарегистрировался с Америкой после революции, когда, нашей дочери, ее и моей — Каридад Сиксте, стукнуло тринадцать лет. Это имя ей дала бабка. Я хотел назвать Сикстой в память покойницы матери, а жена настояла, чтобы назвали Каридад. На Кубе это такое распространенное имя, что на одной улице со счета собьешься. Но к женским капризам надо применяться. С тех пор, как я сошелся с моей теперешней супругой, ни на одну женщину не посмотрел. Совсем остепенился. Потому что Америка сумела стать настоящей женой. Да она и сейчас, при своих шестидесяти годах, в полной силе.
Если бы достатку побольше, мы бы сказали, что прожили счастливую жизнь. Но в те сороковые, пятидесятые годы, при тогдашней заварухе, никто не мог жить тихо. Мы с Америкой и девочками переехали в квартирку из двух комнат в том же Ведадо. А как же? Я всегда говорю: «Камень катится — мхом не порастет». Америка стирала на людей, я плотничал. Набрался опыта в своей работе. Не стал ее менять, уже не тот возраст, да и мало ли, как жизнь повернется. Годами приходил домой в десять вечера, съедал тарелку фасоли — и спать. У плотника нет минуты спокойной. Его, точно врача, в любое время зовут. Я так понимаю — раз ты хороший работник, бывает, что и остаешься внакладе. Вот сделаешь что-нибудь людям и ничего с них не возьмешь. Ну, как брать деньги у женщины, если она на пенси