Я, например, никогда не отваживался ступать по черным камням тротуара. Даже торопясь куда-нибудь, я бдительно выискивал базальтовые плиты: не дай бог стать на одну из них!
Другие, проходя мимо трамвайной остановки, дважды украдкой стучали тыльной стороной ладони по деревянному столбу, чтобы отвести беду от себя.
Одним словом, все подлое, трусливое и малодушное пробуждалось в нас, и таившиеся в душе ростки страха пышным цветом распускались в безмолвной глубине наших глаз.
Все: трусость, равнодушие, подхалимство, липкая паутина покорности. Даже ненависть. Ненависть к книге! Ненависть к учителю! Ненависть к культуре! Ненависть к жизни! Ненависть ко всему на этой карикатурной планете людей с цивилизацией попугаев.
Вот почему экзамены были для нас роковым установлением, изобретенным только для того, чтобы заставить нас забыть то немногое, чему удалось научиться за год самому, вопреки скудости учебников и педантизму учителей, — твердости, честности, умению стойко защищать свои убеждения, презрению к суевериям, мужеству быть самим собой, героическому стремлению к будущему.
Но какое дело было до всех этих пустяков нашим преподавателям! Их интересовали лишь вызубренные параграфы из учебников, которые должны были заменить нам ум, сердце и душу.
(Тупицы! Никто из них даже не подозревал, что я украдкой пишу стихи!)
Вчера я бродил по Новым аллеям в поисках моего дерева. Того самого тоненького и слабого деревца, которое я посадил, когда мне было одиннадцать лет и в хаосе мироздания я еще не отличал небо от земли и бабочек от цветов.
Это было много лет назад, теплым солнечным утром. Накануне господин учитель предупредил нас:
— Не забудьте захватить с собой завтрак. Мы пойдем сажать дерево Свободы.
На следующий день я пришел в класс в нарядном костюмчике, с завтраком под мышкой и гимном «Посев» на устах, готовый принять участие в торжественной церемонии, окутанной пышным покровом тайны.
Мы построились в пары и во главе с господином учителем отправились к Новым аллеям. Тогда это был лабиринт только что проложенных улиц, без домов и прохожих.
Мы долго шли, уставившись в затылки тех, кто был впереди, и наконец остановились. Господин учитель хриплым голосом, который совсем не гармонировал с весенней прелестью утра, произнес речь. Он рассказал нам о растениях, плодах и птичьих гнездах, запретил нам стрелять в птиц из рогатки, засыпал нас цветами риторики и, потный от усердия, заключил свою краткую языческую речь ослепительной вспышкой фейерверка — велел нам спеть «Посев».
Мы охотно повиновались, взволнованные его гнусавым дребезжащим голосом, — ведь вместо того, чтобы заживо похоронить нас в мрачной комнате, напоминающей склеп, он говорил нам в тот день о свободе.
И мы принялись петь, вернее, горланить. Слова этого несправедливо осмеянного гимна слетали с наших уст; тридцать сердец, раскрытых навстречу весне, бились в унисон.
Потом каждый из нас с почти религиозным благоговением взялся за лопату и стал засыпать землей ямку, куда господин учитель опустил священное деревце.
Какое-то время мы усердно трудились и наши глаза сияли от счастья. Опьяненные запахом листвы и корней, мы с наслаждением копались в земле под раскинувшейся над нами синевой неба.
Я тоже старался изо всех сил. Кидал в яму комья земли, не замечая усталости. И когда наконец деревце было посажено, долго не мог отвести глаз от этого прутика, казавшегося таким одиноким среди шумной детворы, с аппетитом жевавшей бутерброды. Гордость и надежда распирали мне грудь. Я чувствовал, по-детски наивно и простодушно, как чувствовали в 1911 году все дети, что моя свобода навеки связана с этим деревцем, уходящим в землю своими слабыми корнями. Я чувствовал…
Но господин учитель положил этому конец. Он приказал нам строиться в пары.
И вот мы опять зашагали к школе, стадо подрастающих граждан, которые с точностью бюрократов исполнили свой патриотический долг: старательно пропели гимн «Посев» и бросили в могилу несколько горстей земли.
Больше меня к этому дереву никогда не водили. Не знаю, что с ним стало. Сколько раз я искал его, но тщетно! Я и теперь не могу его найти. Не узнаю его.
Дерево Свободы, где ты? Ответь мне, где ты? Проносится ли над тобой ветер? Обрывает ли буря твои цветы? Повесился ли кто-нибудь на твоих ветвях? Взмывают ли с тебя птицы в поднебесье? Дерево свободы, где ты?
А может быть, ты засохло?
(Я скажу своему сыну, чтобы он сажал его по-другому.)
В пятнадцать лет мною овладело тихое помешательство. Я стал сочинять стихи на сельские темы, воспевая звуки свирели, хотя никогда их не слышал, деревенскую природу, хотя никогда ее не видел, и пейзажи, возникавшие передо мной только во сне.
Когда мне минуло семнадцать, в письменном столе у меня уже лежала тетрадка со стихами в ботаническом вкусе под названием «Лесные ирисы». Позже благодаря содействию восхищенной семьи моя книга в желтой обложке и с перепечатанными из газет отзывами снисходительных критиков красовалась в витринах книжных магазинов.
Она содержала сотни две страниц, вдохновленных парком Эдуарда VII, единственным уголком Лиссабона, где природа еще сохранилась нетронутой; я часто обращался к ромашке (цветку, которого никогда не видел), рифмуя ее с букашкой, и к другим, абсолютно мне неизвестным растениям, орудиям сельского хозяйства и прочим буколическим атрибутам.
Но, уважаемые читатели, вы не знаете главного…
Несколько лет спустя после успешной публикации «Лесных ирисов» мы с приятелем отправились в загородное путешествие.
Уже тогда я решил изжить свойственную многим португальцам привычку говорить понаслышке о предметах и живых существах, не имея о них ни малейшего представления. Я уехал из Лиссабона, чтобы своими глазами посмотреть на мир — на деревья, утесы и валуны, на лесных зверей.
Мой приятель (теперь он преподает в лицее) взял на себя роль гида и принялся, как мог и умел, обучать меня своей смехотворной науке начинающего ученого.
— Смотри, вот это репейник! Ты его знаешь?
— Нет, — отвечал я в припадке самоуничижения. Я только знал, что репейник рифмуется с муравейником. А где же ромашки, те, что рифмуются с букашками?
Так пытался я придать реальное содержание живущим во мне нереальным созвучиям.
Как-то раз мы увидели в долине ярко-лиловый цветок.
— Что это? — с любопытством воскликнул я. — Никогда такого не видел!
— И я тоже, — смущенно признался мой товарищ по странствиям.
Минуту-другую он нервно теребил в руках цветок, раздумывая, что бы это могло быть. Наконец, кое-как скрыв свое замешательство, он сунул неразгаданную тайну в карман, решив определить цветок дома, с помощью справочника.
Прошло несколько дней, и вдруг однажды (боже мой, даже вспомнить стыдно!) ко мне врывается приятель и кричит истошным голосом:
— Ты знаешь, что это за цветок?
— Нет.
— Понятия не имеешь?
— Нет.
— Подумай хорошенько!
— Да, право, не знаю.
— Так слушай и только не падай в обморок. Это ЛЕСНОЙ ИРИС!
Когда я теперь вспоминаю об этом эпизоде и лихорадочно перелистываю злосчастные «Лесные ирисы», во мне возникает желание отыскать всех моих лицейских преподавателей, чтобы объясниться с ними начистоту и набить им морду. Да, именно, набить морду!
Потому что это они в ответе за все: за ромашки, за свирели, за репейник, рифмующийся с муравейником, за ирисы, рифмующиеся с чибисами, за мое незнание окружающего мира, потому что это они навязали мне ложное представление о том, будто бы прекрасное существует лишь в нас самих.
Это они заставляли меня вызубривать толстые учебники по ботанике и даже не удосужились показать мне живые цветы, как будто эти таинственные создания растут на другой планете.
Они перечислили мне все кости птичьего скелета, но я никогда не видел живого соловья и узнал о его существовании лишь из стихов Бернардина Рибейро[4].
Для них мир состоял из переплетений заученных слов, лишенных содержания звуков и образов, линий, абстракций и теорем, открытых неким гениальным астрономом применительно к одной из планет Солнечной системы под названием Земля. И все это нам приходилось зубрить наизусть, чтобы нас не оставили на второй год.
Мошенники!
ЖОЗЕ РОДРИГЕС МИГЕЙС
Несмываемое пятноПеревод С. Вайнштейна и Г. Туровера
Не беспокойтесь, доктор, я сейчас возьму себя в руки. Постараюсь взять себя в руки. Мне так не по себе, доктор, я-то знаю, что нездоров. Вся надежда на вас, порекомендуйте что-нибудь, дайте лекарство, просто пособолезнуйте, наконец, если излечить не в силах…
Два года, вот уже два года, как я терзаюсь… Молча, скрывая от всех свои муки и боль… Два года! Я не могу больше… Это наваждение, куда оно меня заведет? Выслушайте меня… Десять минут. Всего десять минут, не больше… Вот моя исповедь, будьте снисходительны. Нет, я не сумасшедший, пока еще нет. Только не думайте, что я выдумал эту историю. У меня есть доказательство, оно всегда со мной, страшное доказательство моей ошибки или моего преступления… Да, да, ошибки или преступления… Так слушайте. Был у меня друг, вы, доктор, помните, возможно, его, Норберто Майя, — вы знали его? Да, да, тот самый. Да и кто его не знал? Так вот, он был мой лучший, пожалуй, единственный друг. Познакомились мы в Генте, где вместе учились, он изучал право, я — инженерное дело. Не знаю почему, но привязались друг к другу — может, из-за того, что жизни у нас были разные, или характеры не похожи, интересы противоположны? А может, просто потому, что судьба нас свела в чужом краю, краю, который мы полюбили всем сердцем… Так или иначе, узы пылкой и тесной дружбы связали нас. Он был богат, а я беден как церковная мышь. Он сорил направо-налево деньгами, которые высылали ему исправно родители, а я, чтоб себя прокормить, подрабатывал, где только мог, и еле-еле сводил концы с концами, ведь от родителей мне досталась сущая безделица. Я был один на белом свете, ни родни, ни близких, он же всегда мог рассчитывать на помощь и поддержку состоятельной семьи… Когда учение закончилось, мне предстояло подыскать работу, и я возвратился в Португалию. А он пробыл еще некоторое время за границей, путешествовал и сорил деньгами родителей. Да, единственное, пожалуй, что он умел в жизни, — это сорить деньгами. Над жизнью он никогда всерьез не задумывался. Дела ничуть его не интересовали, да и диплом, который он засунул средь старых бумаг и писем на дно чемодана, б