— Они едут, патрон.
— Пускай едут, что было дальше?
— Так вы же нужны им…
— Подождут.
Я даже не взглянул на него во время этого короткого разговора. А если бы взглянул, думаю, возненавидел бы, и не без основания.
— Так вот, удрать-то не удалось. И кончилось все это для меня очень плохо. Понимаете? Но думать было некогда, я бросился за водой в поместье. Смочил платок, наполнил старый черепок. Первым делом я занялся товарищем. Шишка у него была большая, с куриное яйцо. Потом несколько раз я порывался уйти, но, дойдя до дороги, возвращался: оба они были в беспамятстве и пороли всякую чушь. Я злился, что не могу ни привести их в чувство, ни бросить. Bueno. И решил я их тащить на себе, сколько сил хватит. И тащил, а увидев вдалеке деревню, закричал, прося прийти на помощь раненым. Раненым! Глупость какая, понимаете? Но тогда я считал преступлением их бросить. До сих пор простить себе не могу, что сам сунул голову в пасть волку.
Появился «джип». Поднимаясь на холм Каррокейро, он казался игрушечным. Потом изменился ветер, и взметнувшаяся столбом пыль скрыла его из виду. Я уверен, что, как только появился грузовик, Кандолас, как и я, конечно, ни о чем другом, кроме как о немцах, не думал. С минуты на минуту за мной должны были прийти. Тот, кто приехал на «джипе», возможно, сидит за столом в комнате технического персонала и, ожидая меня, нетерпеливо постукивает карандашом. Сверяется с картами. «Плохо идут дела, инженер, плохо. Думайте, думайте. Нельзя, чтобы работы в руднике замерли. Ясно? Думайте! Больше вольфрама — больше пушек. Рудник затем и существует».
— Подобрали их или нет?
— Конечно, патрон. Усталый, я нашел сеновал и заснул там. Проснулся от пинков. И очень скоро оказался в кабинете директора исправительного дома. «Всыпьте ему как следует, пока я рисую куклу». Надзиратель приступил к исполнению приказа. У меня потемнело в глазах. Что можно было ждать хорошего от этих скорпионов? Выходит дело, я должен был бежать, бросив товарища и сторожа в беде. Понимаете? Надзиратель, увидев, что я теряю сознание, спросил: «Может, хватит, сеньор Маркос?» — «Нет, я еще рисую руки», — ответил тот. А мне надзиратель в это время руки выворачивал. Я их уже не чувствовал. Они были деревянными. На такое только фашист способен.
Мускулы на моем лице напряглись. Захотелось сделать больно самому себе, и я прикусил губу. И вдруг вспомнил сказанное Кандоласом: «Каждый человек с дрянцой». Выходит дело, я, директор исправительного дома, немец, который давно ждет меня, и те, кто осуждал Кандоласа, сами были с дрянцой.
— Пошли, патрон, забудьте эту историю с пощечиной. Кто-нибудь всегда вынужден быть жестоким. Думаю, на вашем месте я поступил бы так же, — и он пощупал запястье левой руки, привычно сжав ее в кулак. Потом, указав на бежавшего ко мне человека, сказал: — За вами, патрон. Вы нужны немцу.
Я тоже пощупал свое запястье, будто и его когда-то выкручивали. Хотел заговорить, но язык присох к горлу. А мне так нужно было сказать Кандоласу, что я уже не тот, я другой, я с ним, его союзник. И все это вылилось в немом, очень похожем на скрип вырванных старых корней крике:
— Я согласен, Кандолас. Будем саботировать!
АЛБЕРТО ФЕРРЕЙРА
Город не слышит…(Отрывок из «Дневника Эдипа»)Перевод Е. Ряузовой
Я пишу, обращаясь к городу. Слышит ли меня город, что безмолвствует в темноте без сна, словно оцепеневший от страха?
До меня доносится его живое дыхание. История неторопливо течет по артериям страны, лимфа задерживает ток крови. Спеши медленно, советую я городу из своей тесной камеры, и меня охватывают смутные желания, бессильная дрожь яростной тоски. Я кричу, мой голос проникает сквозь тюремные решетки и разносится по двору. Там, внизу, эхо встречается с влажным рассветом, и мне чудится, будто оно медленно, точно плевок, ползет по стене.
В дверь камеры стучит надзиратель. Это маленькое, безликое существо, которое движется механически, точно робот, пришло из ненавистного прошлого, тяжким грузом лежащего у каждого из нас на плечах. Луч восходящего солнца просачивается сквозь решетку. Через мгновение он растворяется во мгле, и быстро удаляющиеся шаги надзирателя замирают в пустом коридоре. Арестанты приподнимаются с коек навстречу надежде. Они дышат надеждой, живут надеждой; кажется, сам воздух насыщен ею… Молчание длится часами, время будто остановилось в бесконечном ожидании. Но я твердо знаю: ничто на свете не вечно. Даже эта отчаянная надежда. Даже это время, когда стрелки часов точно замерли на месте. Я ожидаю рождения утра. Мучительная тоска сжимает грудь. Тревога словно склонилась к моему изголовью, и я пытаюсь забыться в мечтах о свободе, которая однажды непременно вернется из изгнания. Трепетное дыхание будущего, как и моя надежда, неотделимо от мысли о грядущих переменах. И вот наконец первый луч дневного света, робкий, но живой, разгоняет мрак карцера. Скованная ужасом ночь отступает. Неизъяснимая боль, сжимавшая сердце, проходит, и в полумраке рождающегося дня на душе у меня становится легче и отраднее, словно близится осуществление заветной мечты.
Сквозь шум приближающейся грозы слышится воркование голубей. Вот они летят, исхлестанные ветром и дождем, прямо к нам, за хлебными крошками. Город не слышит нас. Но мы знаем, все знают, что рано или поздно наши голоса обязательно будут услышаны. Гул моих шагов преодолевает расстояние и доходит до подземелья. Снизу раздается заливистый свист. Это надежда, о которой возвещают уста моего товарища. Незнакомый друг, кто бы ты ни был, твоя песня вырвалась из темницы и достигла моих ушей. Я отвечу тебе. Но как мне выразить свою радость от того, что ты жив? Пальцы царапают зарешеченное окно, скользят по железным прутьям. Они стремятся к тебе, к твоему смеху, к твоей песне.
Дождь все идет. Но на горизонте светлеет. Небо проясняется, и я вновь обращаю взор к городу. Он начинает пробуждаться. Так неужели никто не услышит меня теперь, в расступающейся мгле? Вот летят вдалеке тюремные голуби — единственные живые существа, разделяющие мое одиночество. Мне знаком каждый из них. Когда-нибудь я о них расскажу.
Приходит надзиратель, наступает пора утреннего ритуала. Я припадаю к дверному глазку, чтобы рассмотреть охранника. При виде его я замираю на месте от удивления. Новый. Этого я ни разу не видел. «Пошевеливайся живей», — приказывает он, и звуки его голоса тоже мне незнакомы. Я не спеша выхожу из камеры и сворачиваю направо, туда, где мы отправляем свои естественные потребности. Гладкая стена, немая, холодная и равнодушная, словно поджидает меня. Вернувшись в одиночку, я кричу надзирателю: «Все в порядке!» Только стены отвечают мне эхом, охранник греется в каморке, где ему, точно узнику, предстоит провести несколько часов. На грязной мраморной крышке стола чашка остывшей бурды, которая называется «кофе с молоком». Останавливаюсь, прислушиваюсь, жду.
Вскоре с тюремного двора прилетают голуби. Их любопытные глаза с жадностью следят за мной. Я делюсь с ними хлебом. И вновь начинаю ходить по камере размеренным шагом, точно ударяю молотом по наковальне. Чтобы все, даже те, кто замурован в подземелье, знали, что я жив и продолжаю борьбу. Что мы живы и не сдаемся.
АРМАНДО ВЕНТУРА ФЕРРЕЙРА
Мелкий служащийПеревод А. Богдановского
В каком-то французском романе я прочел: «Quand vous avez vécu longtemps dans la pauvreté, tout ça vous degoute»[13]. В биографии автора говорилось, что после многих лет нужды и голода занятия литературой принесли ему славу и богатство.
Ему повезло! С какой горечью и вместо с тем с каким облегчением я пропустил бы эту фразу: я слишком хорошо понимаю всю ее беспощадную жестокость. Я сам уже много лет живу в бедности и не загадываю насчет будущего. До него еще так далеко! Да и будет ли оно у меня? Хватит ли у меня мужества смотреть, как проносятся годы, и влачить все ту же серую, жалкую жизнь?
Я ненавижу эту жизнь и сталкиваюсь с нею на каждом шагу. В ресторане, где я обычно обедаю, она лезет изо всех щелей, всюду ее отвратительные следы: в плохо вымытых, сальных, заржавленных приборах, в салфетках, покрытых красными пятнами от вина и желтыми от грязных ртов; в тарелках, растрескавшихся и почерневших от времени, в сомнительном аромате поданного мне блюда, которое черт знает чем приправляют; в наглых мордах высокомерных официантов: служат-то они в паршивой забегаловке, а мечтают о роскошных ресторанах, о щедрых клиентах, о баснословных чаевых. Под этими взглядами я чувствую себя животным, безобидным, но вонючим и мерзким зверьком.
Мне много раз приходило в голову, что я очень похож на кроткую и никчемную дворнягу. Сторожевые собаки сторожат дом, охотничьи ходят на охоту, комнатные собаки по крайней мере надменно и презрительно семенят рядом со своими самодовольными и глупыми хозяевами. Злые собаки лают и кусаются. А мы — особи кроткие. Мы на все согласны, лишь бы только брюхо не подводило от голода, лишь бы можно было сходить раз в неделю в кино, лишь бы наскрести пятнадцать тостанов на кафе. Нам обязательно нужен свой собственный дом, хотя зимой там холоднее, чем на улице, нам обязательно нужна кровать, хотя покрывало на ней из выцветшей бумажной материи и кровать эта полна клопов, которые неизвестно откуда берутся и мучают нас всю ночь. Нам обязательно нужно, чтобы окно выходило на улицу, хотя что хорошего увидишь на этой улице? Нам обязательно нужна работа, хотя мы — ничтожнейшие служащие и всю жизнь мечтаем, что вот откроется вакансия и получим мы должность повыше, и ненавидим своих начальников, но юлим перед ними и выполняем все их капризы. Вот это все, вместе взятое, и называется бедностью. Приличная бедность, достойная бедность в наших плохо сшитых, до блеска вытертых, пахнущих нафталином костюмах. Бедность — в наших робких мыслях, в страхе перед всевозможными неприятностями и осложнениями. Всюду, во всем привкус бедности.