Современная португальская новелла — страница 67 из 76

Фаусто и Жасмин — два маленьких запуганных зверька. Все дни они проводят, глядя в черноту колодца и слушая на закате птичий щебет, который гаснет в их тревожном сознании. Какое имеет значение, кто из них я или кто из них был я. Жасмин всегда смеется, как правило без причины. Смеется даже тогда, когда дона Лаурентина, оступившись — а это с ней случается часто, — падает и вывихивает руку или ногу. У него ангельское выражение лица, огромные ресницы, и он стыдится раздеваться в чьем-либо присутствии. Тот, кто видит его впервые, считает его ласковым, но Жасмин глубоко затаил свою обиду на людей и животных. От дяди ему достается чаще, чем Фаусто, который насмешлив, внешне спокоен, никогда не плачет и ловко увертывается от побоев.

Жизнь для них расписана по часам: подъем, несколько минут на туалет, потом занятия арифметикой, грамматикой, молитвы, проверка карманов их одежды, опорожнение ночных горшков, гимнастика, принятие пищи.

Всякий раз, когда дядя работал или отдыхал, дона Лаурентина предупреждала: «Чтоб ни звука!» Она же давала им деньги. Фаусто и Жасмин должны были одаривать бедных, среди которых один был безносый, возможно сифилитик. Фаусто из-за этого ритуала возненавидел нищих, а Жасмин нет. Они скорее смешили его своими глупыми ужимками, особенно тот, самый уродливый, который уверял, что не всегда был таким и что уши у него выросли с годами. Звали его Ромуалдо. А может, Ромуалдо звали безногого сторожа, который научил их курить?

Хотя Фаусто был младше Жасмина, именно он, когда служанки мыли или натирали полы, старался заглянуть им под юбки. Ловкий и изворотливый, он поспевал везде и всюду. Но стоило дяде застать его за этим или другим не менее увлекавшим его занятием, как, например, изучение застежек на одежде все тех же служанок или журналов, из которых он вырезал полуобнаженные женские и мужские фигуры, — порка была неминуема. Дядя бил его ремнем с серебряной пряжкой, методически, по суставам рук и лицу, но сильнее всего по ягодицам. Когда дядя уставал, он начинал задыхаться. Никто не кричал: ни дядя, ни дети. Кричать, как и плакать, было запрещено. Правда, Жасмин иногда не выдерживал, на его больших глазах наворачивались крупные слезы, и он потихоньку всхлипывал, но тут же, как только дядя поворачивался спиной, всхлипывания переходили в резкий, пронзительный смех.

— Мальчик пойдет со мной читать молитвы, — настойчиво говорила дона Лаурентина, надеясь по-хорошему увести к себе провинившегося, когда дядя оставлял их одних, уходя на лекции. Жасмин не всегда соглашался. Чаще всего он показывал ей фигу: не любил он молиться. Они редко слушались старуху, но никогда, что бы ни случалось, ни тот, ни другой не осмеливались противоречить дяде: авторитет его был незыблем, даже в те часы, когда он отсутствовал. И только в саду — там в случае чего можно было спрятаться, сад напоминал им о матери, особенно ее любимый уголок, где она обычно сидела, — дети чувствовали себя несколько свободнее. Именно здесь, в саду, мать кормила их шоколадом, бананами и даже насильно заставляла есть мороженое. Потом кто-то упрятал ее в сумасшедший дом. Возможно, дядя.

Я помню скандал, который мать учинила в кондитерской «Бижу». Она была высокая, белокурая и очень плохо говорила по-португальски — путала мужской и женский род, этим особенно отличаются англичанки. Мать попросила принести пирожные. Они ей не понравились. Она попросила принести другие. Другие тоже не понравились. Тогда она подошла к витрине и стала отбирать те, что с кремом «шантильи». На столе быстро выросла гора пирожных. Она принялась их пробовать, надкусывая каждое, и перемазала себе лицо. Все, кто был в кондитерской, глядели на нее с изумлением. Слуги возмущались. Одному из нас стало стыдно. На него то и обрушила она свой гнев. Надо сказать, она часто приходила в бешенство именно тогда, когда чувствовала, что и мы считаем ее сумасшедшей.

Они любили ее оба. И Фаусто, которого она однажды, переходя улицу, чуть было не толкнула под колеса автомобиля, бессознательно, конечно: движения ее были неконтролируемы. Мать, как подбитая птица, взмахивала руками. И Жасмин, которого она избила в лифте чужого дома, когда они спускались вниз, только потому, что он, видя мать пьяной, незаметно нажал на стоп, а потом на кнопку второго этажа, лишь бы никто из стоящих внизу не заметил, что мать пьяна. Но весь дом услышал ее безумный крик, когда лифт вдруг пошел вверх, и, высунувшись, смотрел на полоумную, когда они выходили из подъезда. Жасмина она тащила вниз по лестнице за волосы, вырвав у него добрую половину, и не перестала кричать, оказавшись на улице.

Но они любили ее. А дядю нет. Дяде говорилось, что они его уважают. Они знали, что мать до конца своих дней должна находиться в клинике для душевнобольных в Асоресе. И все. Дядя о ней не вспоминал.

Двое мальчишек играют в коридоре, пуская бумажных голубей. Дверь кабинета открывается. Ноги, как огромный циркуль, мерят разделяющее их расстояние. Движутся прямо на них. Черные сапоги растут, становятся огромными. Они рядом! Неловкий Жасмин с перепугу сшибает красивую вазу. Она — сомнений нет — из дорогого фарфора. Желтые крепкие руки хватают его, причиняя ему боль, но прежде проповедь: «Благоразумные дети не должны…», «Коридоры не для того…» — а потом уже наказание. Впрочем, на этот раз обошлось без нравоучений. Преступление очевидно. Нежное лицо Жасмина искажает гримаса плача, хитрый Фаусто ждет подходящей минуты, чтобы улизнуть. Однако дорогу ему преграждает небольшое, но опасное существо. Оно рычит в затхлой темноте коридора. Это — живущий в доме бульдог Ланг. Собака, стоящая на самой верхней ступени псиной иерархии. Ланг ласков с дядей, признает за ним высшую власть в доме: лижет ему руки, трется о него и, лежа у его ног с полуприкрытыми глазами, дремлет, чуткий к каждому шороху. В эти минуты он лает даже на дону Лаурентину, хотя, оставаясь с ней наедине, он полон почтения к ней, как ко второму лицу в доме. Ступенькой ниже, так понимает Ланг, стоят дети. Кусает он их редко и только при дяде, когда тот отчитывает их за очередной проступок, а они, того гляди, дадут деру. Особенно свиреп Ланг с ненавидящими его молоденькими служанками: ходит вокруг них, обнюхивает, парализует. Малейшее движение — и клыки пущены в ход. Иногда он хватает их просто так, от скуки. Руки и ноги их в фиолетовых пятнах. Несчастные даже не пытаются убежать. Некоторые считают, что это «чучело» играет, но большинство от страха теряет сознание. Фаусто развлекают эти сценки, он внимательно следит за собакой, а Жасмин пугается, его широко раскрытые глаза стекленеют. Это чудовище, пожалуй, боялось только матери: для него все в ней было необычно. Ланг не знал, чего можно от нее ждать в следующую минуту: чрезмерную нежность сменяли припадки ярости. Тогда невозможно было уйти от ее остроносых туфель.

Отца, который умер от дурной болезни — гувернантка никак не хотела сказать, что это за болезнь, — дети знают только по портрету. Он висит в устланной коврами гостиной. Фаусто очень похож на отца. Та же язвительная улыбка. А дядя ничем не похож, разве что ростом: такой же огромный… Рассказывают, что отец был еретик, не признавал властей и прижился только где-то вдали от родины. Об отце дядя тоже не вспоминает. Ни о нем, ни о матери. Вообще они слышат от него всегда одни и те же слова: «Ешь суп!», «Садись за алгебру», «Учительница тобой недовольна. Хотел бы знать причину». И тон всегда один и тот же.

Разве что в те редкие дни, когда в доме бывают гости, а нас отправляют в постель, мы слышим, как дядя, посылая в винный погреб за особым портвейном, из собственных запасов, как всегда сухо, без особых эмоций, но чуть-чуть приподнято рассуждает о практицизме и превосходстве истинного европейца — продукта высшей расы. А в подтверждение приводит опыты на лошадях и собаках, которым отрубают хвосты, изменяя тем самым морфологию вида. В замочную скважину нам видно все: как он поправляет складку на брюках, как кривит тонкие злые губы, с ненавистью произнося слово «масоны».

На кухне все ходит ходуном. Гувернантка даже не подозревает, что там творится. На столе, который поставили посередине, стоит свеча. Придумал все это свояк кухарки. Сначала всем было смешно, но, когда стол стал стучать, смех прекратился. Фаусто спрятался к кухарке под юбку. А Жасмин, полный любопытства к происходящему, стоит недвижно, облокотившись на кухонный шкаф. На лице херувима написано изумление и недоверие.

И сказал сеньор Жоакин (предположим, что его так звали: имена со временем забываются. Может быть, и Жоакин, а может быть, и Жануарио):

— Почему же замолчал стол? Он так хорошо говорил…

— Правда.

Но вот спустя какое-то время снова послышались удары. Испуганная кухарка, с трудом шевеля языком, произнесла: «Падре». Что бы это могло значить? Жасмин мгновенно исчезает под столом, где с самого начала сидит Фаусто. На пороге кухни, осеняя себя крестом, появляется каноник, которому у нас никто не доверяет. Он имеет обыкновение — это не только дозволено, но и поощряется дядей — подслушивать все, о чем говорят в доме, разузнавать секреты как прислуги, так и хозяев: ведь они его братья во Христе.

— Да, это я, падре. Вот стол и замолчал. Или это не так? Ну?

На кухне воцарилась тишина. Все замерли от ужаса. Раздраженный священник, поборов охватившее его бешенство, стал наставлять заблудшую паству, разъясняя, что спиритизм есть изощренное ухищрение сатаны, что он, каноник, никогда не признавал его, более того, всегда утверждал, — так как убежден, абсолютно убежден — что это происки темных сил, и так далее, и тому подобное.

Он оперировал такими понятиями, которых никто из присутствовавших никогда не слышал и, уж конечно, не понимал, а они, эти понятия, в устах каноника превращались в угрозы. Только Фаусто, сидя под столом в позе молодого будды, снисходительно — по глупости или из-за раннего скепсиса — хихикал над разглагольствованиями каноника и воображал, как давит пальцем на жирной шее священника розовые прыщи. Пользуясь выгодно занятой позицией, он не терял времени даром и изучал под юбками служанок их мясистые ляжки, открывавшиеся его взору.