Животный мир здесь представлен в большом разнообразии на довольно узком пространстве. Северные олени, медведи, бизоны, мамонты, носороги, лошади, два-три представителя ветви козлиных и даже несколько хищников из семьи кошачьих разбегаются в разные стороны, в бредовом смешении размеров тел и направлений движенья, сталкиваясь друг с другом, как на ярмарке, где возникла свара и скот в панике разбежался.
В центре этой путаницы линий, из которой карандаш отца Бройля сумел извлечь — после долгих месяцев работы, которую тоже можно назвать чудом, несколько целых фигур — пляшет какое-то существо, представляющееся человеком с головой бизона, и скачет, с любопытством оглядываясь назад, бизон, которому приданы ягодицы человека. Немного дальше бежит олень с перепончатыми лапами и еще один гибрид с головой бизона и телом, украденным у косули. Старый археолог, одаренный добрым усердием и зреньем острей микроскопа, увидел также, по твердому своему убеждению, сквозь все эти образы и словно за несколькими кружевными завесами, многие и бледные человеческие лица, печально глядящие на него из дальных ледовых эпох. Но все это — лишь воображение, смутное сходство, тени бабочек, которые сачок пытается поймать на земле, пока они сами порхают высоко в воздухе. Все это лишь сомнения, которые мы оставляем разрешить магии, в ущерб фантазии художников, что могли бы поспорить на равных с первой, не пролив ни капли из богатства последней.
Неважно. Даже без лиц троглодитов, даже без полулюдей-полузверей рисунки эти являют нам прекрасное искусство, восхитительную красоту в диком и свободном движении фигур, украшающих варварский пьедестал «бога».
Но есть здесь и другое произведение, еще значительнее, что ожидает нас, что побудило нас прийти сюда из такого далека, только чтоб взглянуть на него. Оно находится рядом, в пещере Тюк д’Одубер, соседствующей с той, о которой шла речь, и отделенной от нее всего лишь несколькими метрами глинистой почвы, какую река Вольп скопила в галереях, когда-то соединяющихся друг с другом. Теперь, чтобы достичь этой соседней пещеры, надо пройти немного по свежему воздуху, что дает некоторую передышку в награду за все наши труды.
Но прежде чем покинуть этот первобытный салон гравюр, мы сами должны стать на мгновенье граверами: мы хотим выгравировать нашу благодарность верному слуге, всегда сопровождавшему трех братьев, своих господ. Правда, уже есть галерея, которая связана с его именем: темная, безвестная, никем никогда не упоминаемая улица в этом подземном городе, что Франсуа помог открыть, подвергаясь таким же или большим опасностям, чем его спутники, ибо был наделен одним пороком: всегда стремился идти во главе маленького отряда, даже когда ему не велели.
Воспользовавшись тем, что проводник отошел немного в сторону, мы взяли кусок кремня, как делал некогда наш брат троглодит, и на стене, более черной и голой, чем огромная могильная плита, написали размашисто и с нажимом, охваченные, быть может, внезапной, мальчишеской жаждой мести, как озорной школяр, сбежавший с урока:
«Грот Трех Братьев и Франсуа».
И ушли с чистой совестью, ибо нет опасности, во всяком случае в ближайшие годы, что наш акт правосудия кто-либо примет за доисторическую надпись…
ЖОЗЕ ГОМЕС ФЕРРЕЙРА
Испорченное детство(Воспоминания в форме неудавшегося памфлета)Перевод Е. Ряузовой
С детских лет у меня сложилось впечатление, что случайно услышанные на улице, в кафе или в кинотеатре разговоры по какому-то странному совпадению всегда находят отголосок в наших мыслях, а порой и определяют их ход.
Так, например, когда мне было лет четырнадцать и я, охваченный тревожным любопытством, ломал голову над вопросом, существуют ли привидения (завидую тем, кому удалось избежать подобных мук!), все кругом, точно сговорившись, заводили речь о выходцах с того света, и даже неодушевленные предметы будто задались целью породить во мне страх, оттачивая в моем сознании и без того острое орудие китайской пытки, именуемое анализом.
По утрам я раскрывал газету, и на первой же странице мне бросались в глаза истории о домовых, о том, как призраки кидали по ночам камни в окна. Если я ходил к парикмахеру, клиент в соседнем кресле обязательно рассказывал что-то жуткое о кладбище, о скелетах, фосфоресцирующих черепах и закутанных в белые саваны привидениях. А на уличных перекрестках, в табачных магазинах, у дверей кондитерских — повсюду, где собирался народ, только и было разговоров, что о нечистой силе.
Как ни пытался я освободиться от навязчивой идеи, окружающая обстановка препятствовала этому, разрушая самые твердые мои убеждения, которыми я проникался с таким трудом, ценою многодневных, поистине героических усилий. Какой-нибудь пустяк вновь оживлял сомнения, низвергая меня против воли в пучину нескончаемых мучительных раздумий.
Подобные случаи не раз повторялись в моей тогдашней жизни, еще столь короткой, зато богатой чувствами.
Совсем недавно один из моих друзей поделился со мной горестными воспоминаниями о своем детстве, отравленном созерцанием пыльной улочки с редкими клочками огородов, по которой ему каждое утро приходилось бежать в школу.
И представьте, после его рассказа, не знаю уж, по какому странному совпадению, почти все услышанные мною в трамваях, магазинах, кинотеатрах разговоры неминуемо сводились к одной и той же безбрежной как море теме — испорченному детству.
Причины были самые разные, порой, на мой взгляд, даже слишком необычные. Кто-то с ужасом вспоминал о глиняном горшке с полдюжиной сардинок, завернутых в капустный лист, — этим блюдом его пичкали в детстве. Другой винил природу Лиссабона — однообразные известняковые холмы, скудную почву и растительность, убивающую воображение. Однако большинство сходилось на том — хотя многие и не высказывались прямо, — что не стоит тратить время на воспоминания о детстве, унылой и унизительной поре нашего существования в этом мире, созданном, вероятно, лишь для того, чтобы взрослые пили, ели, курили, играли в бридж, жаловались на погоду и несли всякую чепуху, — ведь никому и в голову не придет надеть на них намордники!
Мое детство испортил учитель математики.
Это был высокий полный человек с гладко выбритым лицом, на котором застыла сдержанно ироническая усмешка; даже очки его, казалось, поблескивали презрительно и надменно. На нас он смотрел как на диких зверей в детских передничках и коротких штанишках, готовых при малейшей оплошности укротителя броситься на него, растерзать в клочья, сожрать живьем; выкрасть классный журнал, сломать об его лысину указку и написать мелом на доске крамольный лозунг: «Долой уравнения! Да здравствуют гимнастические упражнения!»
Чтобы держать нас в повиновении, учитель ежедневно ставил нули всем подряд. И если кто-нибудь из учеников, бледный от отчаянной решимости, осмеливался возражать против такой оценки, он не выказывал ни малейшего раздражения, лишь очки его поблескивали еще холодней и циничней; он брал указку и ударял провинившегося по рукам, по лицу, спокойно выговаривая ему при этом, и слова мерно, одно за другим, падали на голову бедного школяра, точно капли воды в застенках инквизиции.
Этот человек, повторяю, испортил мое детство, помешав наслаждаться возможным лишь в четырнадцать лет земным раем. Его очки, пронзительный голос, его резкий, визгливый смех не давали мне свободно дышать, просто радоваться тому, что я живу на свете.
Вместо того чтобы вселить гармонию и покой в мою детскую податливую душу, математика наполняла ее ненавистью и неиссякаемым стремлением чем-нибудь досадить учителю. Я жил в постоянной тревоге и унижении, с камнем за пазухой; я отворачивался от солнца, точно это была омерзительная язва, а дождь, по моим представлениям, шел оттого, что кто-то хлестал искалеченную землю.
В отличие от детей на всем земном шаре, которые хотя бы час в день проводят на школьном дворе, радуясь солнцу, деревьям, тучам, словно чудесным игрушкам, мы с товарищами по лицею коротали тягостный перерыв между занятиями в печальном, затхлом полумраке классной комнаты, за изрезанными перочинным ножом партами, в обществе безжалостного учителя, укрощавшего нас указкой, и при одной только мысли об уроках математики мы бледнели от ужаса и дрожь пробегала у нас по телу.
Вот почему я не удивляюсь, когда слышу, как мое поколение, преждевременно состарившееся, сгорбленное и поседевшее, твердит об «испорченном детстве».
У каждого из нас был такой учитель! Все мы ходили в мрачные, пахнущие плесенью школы, где на стенах в коридорах проступали пятна сырости, похожие на карту полушарий.
Все мы — в юности пылкие и отважные — были обречены на гниение в каменном мешке, где не росли деревья, на которые мы могли бы взбираться. Все мы считали классный журнал книгой судеб, где нам были уготованы одни нули.
И все мы мечтали о том, как хорошо было бы жить в отдельном мире, созданном по нашему образу и подобию, на своей маленькой планете с другой природой, другими городами, другими деревьями, другими учителями математики — подальше от этой земли, где обитают неисправимо взрослые люди!
Когда я был школьником, среди наших детских пристрастий дикий щавель занимал далеко не последнее место. Эту траву, до того кислую, что ее нельзя было взять в рот, не скорчив гримасы, мы открыли вслед за футболом и продолжали лакомиться ею вплоть до увлечения Джеком Техасцем и романами Жюля Верна.
Как только мне удавалось обмануть бдительность дежурного надзирателя, я удирал из лицея вместе с двумя-тремя сорванцами, моими сверстниками, и мы со всех ног мчались в парк Эдуарда VII или на Кампо Гранде. Вдали от классных наставников, не понимающих нашей тяги к природе, мы счастливо проводили остаток дня, отыскивая дикий щавель среди полевых цветов, которые точно яичным желтком окрашивали поросшую редкой травой глинистую почву.