Когда я вспоминаю теперь эти мясистые стебли, налитые кислым соком, мне неизменно представляется узкая полоска света, прорезавшая меловую пыль, и прямые, как палки, фигуры учителей, которые забивали мне голову всяким вздором, в то время как небо над головой сияло голубизной и мне до смерти хотелось, словно птице, упорхнуть через окно.
Щавель притягивал меня, как наркотик, создавая иллюзию, будто я живу среди дикой природы за сто километров от белой панорамы Лиссабона.
Привязанный к болтающемуся за спиной ранцу, полному скорлупы от земляных орехов и миндаля, я силой воображения превращал скучный и пропыленный парк Эдуарда VII в лесную чащу с могучими дубами, где птицы поют о душистых цветах, где горы высоки, а реки полноводны и у входа в таинственные и мрачные пещеры растут папоротники и другие растения, любящие тень.
Если учитель вызывал меня к доске и спрашивал, что такое долина, гора или плоскогорье, я, продолжая думать о парке Эдуарда VII и о щавеле, начинал путаться, запинаться, не в состоянии извлечь из кладовой памяти нужное определение, и облегченно вздыхал, лишь возвращаясь на свое место с неизменной тройкой в дневнике.
А потом, нимало не мучась угрызениями совести, я вновь отправлялся в странствия по неведомым просторам придуманной мною страны, отыскивал клады в глубоких каменоломнях и путешествовал по всему бескрайнему Far West[1], воображая себе охоту на буйволов.
Едва раздавался звонок, все мы вскакивали с мест и стремглав бросались из класса — скорее на волю! Вприпрыжку, точно козлята, мы бежали в парк; наш пыл угасал, лишь когда ботинки становились совсем мокрыми от росы.
Тогда, почти рыча от наслаждения, я хватал большой пучок щавеля, обрывал стебли платком и, растянувшись на солнце, принимался яростно жевать.
Товарищи тоже ложились на траву. И все мы, беззаботные и свободные, проводили так долгие часы, с упоением корча гримасы всей честной компанией.
О, позвольте мне прибегнуть к символике! Позвольте мне с пафосом провозгласить, что щавель был для нас воплощением свободы!
Завоеванной нами свободы! Горькой и сладостной свободы, которая достигалась ценой бесчисленных жертв: нулей в классном журнале, брани разъяренных родителей, взаимного непонимания, сидения в темных комнатах, таскания за уши, битья указкой по рукам, провалов на экзаменах, нотаций дома и, наконец, гримас, множества гримас.
Но скажите мне, куда теперь исчез щавель моего детства, почему я больше его не вижу? Где он сейчас растет? В каких закоулках опустелых дворов? В чьих запущенных садах, под какими кизиловыми деревьями? Где он? Где? Где?!
Дайте мне щавеля! Я хочу щавеля! Принесите мне щавеля! Я хочу умереть, строя гримасы!
Хотя этому трудно поверить, мне все же удалось застать блаженной памяти времена митингов в защиту республики[2].
Я был тогда совсем маленьким и носил круглый накрахмаленный воротничок, на котором мне ужасно хотелось нарисовать карандашом человечков, но всякий раз, как меня отпускали из дому, я устремлялся вслед за отцом, вцепившись в полы его сюртука, на пустырь, где когда-то пролегала улица доны Амелии.
Не подумайте, однако, что меня силой тащили на эти сборища или что я чувствовал себя не в своей тарелке среди разношерстной толпы вольнодумцев с республиканскими эспаньолками, карбонариев с усами и lavalières[3], взбитыми коками и туманными грезами о будущем во взорах.
Напротив, я сам просил, умолял, требовал, чтобы отец взял меня с собой, и, если он отказывался, ходил как в воду опущенный, надоедая всем хныканьем и слезами.
Когда я проказничал или приносил домой плохие отметки, худшим наказанием, какое только могли для меня изобрести, была угроза:
— Если ты не станешь хорошо учиться, мы не пустим тебя на митинг слушать Антонио Зе! Мы еще посмотрим, как ты будешь себя вести!
И я прилежно учил уроки. Я становился удивительно благоразумным. Я не убегал из дому поиграть в жара, не курил потихоньку. Боже упаси! На какое-то время я превращался в пай-мальчика, лишь бы мне позволили пойти на митинг и в новом костюмчике и накрахмаленном воротничке (том самом, на котором мне хотелось нарисовать человечков) жадно упиться волшебной риторикой, низвергавшейся с трибун, точно манна небесная.
Меня притягивала суматоха нашей умеренной революции, совсем как теперешних мальчишек футбол. Мне были знакомы имена всех ораторов, я знал назубок особенности их стиля, излюбленные образы и сравнения, привычные аргументы и торжественные финалы, завершающие выступления пышным фейерверком трескучих, как фосфорные спички, фраз.
Я воодушевлялся именно в тот момент, когда нужно было воодушевляться, и без устали, не боясь отбить ладони, аплодировал произнесенным с особым пылом речам.
И окружающие вели себя точно так же.
Они хлопали в ладоши и кричали, плакали и пели, словно эти взрослые мужчины с романтическими эспаньолками были моими ровесниками и тоже носили, в душе, штанишки до колен и детские воротнички, на которых им хотелось написать кровью из пальца: «Да здравствует республика!»
Потом я вырос. Перестал носить круглые воротнички. Надел длинные брюки. У меня начал ломаться голос. Я много читал и чем дальше, тем сильней увлекался чтением. Это мне помогло очистить сердце от всего наносного… Как-то раз я из любопытства перечитал речи ораторов-республиканцев, надеясь отыскать в остывшем пепле неистовство прежнего пламени, однако нашел лишь наивные фразы да барабанную дробь эпитетов.
И тогда энергичным и решительным жестом я швырнул эти речи обратно в ящик. Но… Но воспоминания о митингах крепко засели в моем мозгу. Не подействовал даже холодный шум рассудка. Воспоминания преследовали меня, не желали отступать. Воспоминания оставались жить.
Почему же?
Я много размышлял, недоумевая, почему сердце мое сжимается от тоски по этим шумным собраниям, над которыми реял гул оваций и взвивались фейерверки красивых слов.
Чтобы судить о них со всей справедливостью, я удвоил свое исследовательское рвение и внимательно, беспристрастно прочитал несколько речей — серьезных, пылких, обстоятельных, напыщенных, язвительных и просто глупых, приторно-слащавых.
Но и это не смогло заглушить во мне память о былых восторгах. Только теперь речам словно чего-то не хватало. Может быть, искренности. Может быть, вдохновения. Может быть, какой-то мелочи (но какой, уже никто не знал). Может быть, им недоставало солнца. Может быть, энергичной жестикуляции оратора. Может быть, внутренней убежденности. А может быть, детского воротничка!
Потому что весь этот очистительный огонь предназначался, по сути, моей душе в детском воротничке.
А я, к несчастью, уже постарел.
И мир тоже состарился вместе со мной.
(Только в отличие от меня ему не суждено умереть!)
Чтобы повести атаку на школьные экзамены, нет необходимости заряжать мой пулемет холостыми пулями педагогики или вновь пережевывать старые аргументы, которые пылко отстаиваются защитниками детства.
С меня довольно воспоминаний. Стоит закрыть глаза, представить, что ты стал меньше ростом и завтра должен отвечать дрожащим голосом теорему Пифагора трем экзаменаторам во фраках.
Едва я об этом подумаю, как во мне закипает непреодолимое желание написать памфлет, а вместо заголовка поставить рвущийся из сердца крик: ОНИ МЕНЯ УНИЖАЛИ!
Да, они меня унижали.
Все, что расцветало в нас юного и прекрасного, никло, пораженное страхом.
Мы приходили на экзамены робкие, подавленные и впервые задумывались над тем, что многое в жизни приходится делать против воли.
На какое-то время мы переставали быть детьми, превращаясь в маленьких старичков. Мы уныло брели по улицам, и головы наши походили на кладовые, набитые до отказа всякими сведениями.
Сколько бы мы ни учились, наши умственные способности от этого не развивались. Зато чрезмерно развивались чувства, подымая на поверхность то, что бурлило в тайниках души, — лицемерие, ложь.
В наши головы силой вдалбливали килограммы знаний, а нас занимало совсем другое: прогулы, хитроумные выдумки и проказы, шпаргалки.
Мы с восторгом рассказывали друг другу:
— Такой-то написал доказательство теоремы на ногтях, представляете!
Вот это да!
— А другой попросил стакан воды, и надзиратель приклеил ко дну стакана бумажку с решением задачи.
Ловко придумано, черт возьми!
Вот чем мы развлекались по вечерам, изобретая самые невероятные предлоги для прогулов, придумывая всякие каверзы учителям и не слишком обременяя память случайными сведениями. Ведь уже в мое время школа являла собой огромный склад обреченных на забвение знаний.
Однако это еще не все. Хуже было то, что экзамены представлялись нам не логическим завершением учебного года, а досадной помехой, спектаклем, чем-то средним между судилищем и камерой пыток, и успешную сдачу экзаменов определяли вовсе не приложенные усилия, а цепь мелких случайностей, вмешательство судьбы.
Тому, кто обладал актерскими способностями, хладнокровно и самоуверенно отчеканивал свою роль у классной доски, бояться было нечего. Он брал в руки мел и, не задумываясь, показывал свой «номер» с небрежной ловкостью фокусника, извлекающего из карманов доверчивых зрителей всевозможные предметы.
А как же остальные? Робкие, заикающиеся, лишенные дара комедиантов, непригодные для выступлений в любительских спектаклях? Им оставалось лишь заранее обречь себя на унижение и, выйдя на сцену, пролепетать, запинаясь, свой монолог, сопровождаемый откровенными зевками учителей, выступавших одновременно в роли зрителей и в роли судей.
Долгие месяцы несчастные школяры пытались зазубрить множество определений. Наконец, отчаявшись, пристыженные и отупевшие, они взывали к чуду, умоляя неодушевленные предметы спасти их. Так погружались они в пучину суеверия, попадая в зависимость к таинственным предзнаменованиям, талисманам, амулетам, молитвам, заклинаниям, распятиям и крестным знамениям.