Не всегда ночь — предвестница смерти. Например, эта, такая ясная, над кварталом, опустошенным праздником Первого мая, вызывает во мне прекрасный мирный образ того, что я люблю больше всего на свете: детей, журчанье фонтана, дрожь влюбленных, первый ропот желто-зеленых весенних листьев.
Да, действительно, в каждом человеке я вижу друга, и так будет не только сегодня.
Жозе Гомес Феррейра«Вкус мглы»
I
Будильник, стоявший на тумбочке, зазвонил со слепой яростью, и сеньор Ретрос[138] сунул ноги в обалдевшие шлепанцы. Затем он проследовал в ванную, и там, в ее лабораторной белизне, распорол себе грудь хирургическим ножом из несуществующего металла и вставил вместо сердца будильник. Перед этим он хорошенько выверил свой будильник, чтобы его резкий звонок каждые полчаса напоминал Ретросу о том, что он существует.
Убедиться в том, что он существует, было главной, хотя и бессознательной заботой сеньора Ретроса, какой-то магической потребностью, неизвестно зачем ему навязанной. Никогда не забывать о том, что он существует. Хотя бы с помощью будильника, который своим тиканьем заменял биение сердца и, таким образом, вознаграждал его за тот прискорбный факт, что зовут его Ретрос.
А в левой вмятине супружеского ложа спала дона Ретрос, выводя носом рулады в размягчающем сне, который она прерывала крайне редко и притом ровно на столько времени, сколько требовалось для того, чтобы похлебать супу (она старалась производить при этом как можно больше шуму, чтобы доказать себе, что она живет), смахнуть пыль с мебели и раздвинуть ноги в ненасытной, механической любви без любви.
Когда по утрам сеньор Ретрос не видел слишком рано вставшую жену, когда он получал возможность насладиться кажущейся близостью с самим собой и на свободе, без зрителей, пофланировать по комнатам, он смаковал неповторимое наслаждение, которое он получал от каждого движения только что проснувшегося тела. А возвращаясь в спальню неслышными войлочными шагами, уже побрившись и насухо вытерев лицо, он никогда не забывал поглядеть на улицу Людей-Без-Теней, на которой он жил — дом № 3, по правой стороне, — всю жизнь, сколько бы ни менял улиц и мест жительства.
Там, сквозь клубы густого осеннего тумана, он неизменно, словно по расписанию, видел одну и ту же картину.
Напротив, по тротуару, девушки с волосами, которые струились золотыми потоками жидкого солнца, бежали, стараясь поспеть вовремя на службу (минута опоздания могла бы приблизить конец света). На мостовой дворничиха с неожиданным пучком фиалок, украшавшим один из двух бачков, стоявших у нее на тачке, вяло разметала отбросы, свалившиеся с грузовика-мусоровоза, на котором стояли двое мужчин в клеенчатых комбинезонах, стремившихся, казалось, только к одной цели — опоганить город похабными телодвижениями.
Но дворничиха в своей узкой желтой спецовке, скрывавшей уцелевшие женские тайны, не очень-то интересовала сеньора Ретроса. Он не спускал глаз с этих фиалок, которые — он сам не знал почему — вызывали в нем тот непонятный ужас, который он испытывал в ранней юности, когда при виде ребенка, просящего милостыню, он вздрагивал от жалости.
Сеньор Ретрос пожал плечами. Нужна ему эта старуха, сметающая и стелющийся туман, и фиалки, и пыль! Подметай, подметай, покойница, ты мертва, хотя глаза твои и залиты блестящим потом! В конечном счете истинное назначение сеньора Ретроса — не получить красной отметки об опоздании на площадке возле лифта, где находится пропускной пункт и контрольные часы канцелярии, которые с добросовестностью сторожевого пса охраняет Коста.
На Боковой улице, подпрыгивая на ходу, спешили к автобусам другие женщины.
Все в брюках — это он заметил впервые. Все, начиная с уборщиц, выжимавших губки и тянувшихся вверх за витринами магазинов, и кончая школьницами, легко раздвигавшими туман ловкими движениями прозрачного тела.
— Все ясно: женские брюки прочно вошли в моду, — отметил сеньор Ретрос, смутно чувствуя какое-то унижение, и, глянув для утешения в ручное зеркальце, почувствовал себя счастливым от того, что некий гений изобрел галстуки (пока что — предмет исключительного мужского туалета).
Во всяком случае, сегодня ему казался непревзойденным узел его собственного галстука; начальник канцелярии всенепременно сфотографирует этот узел, дабы приобщить фотографию к материалам, выявляющим степень компетентности служащих.
Он положил зеркало в ящик комода, разбудил жену — он не мог без злости смотреть, что она спит с таким возмутительным упорством: «Вставай-ка! Пора прибрать в доме, милая моя!» — и, почистив пальто и раскрыв зонтик, чтобы защититься от непогоды, обещанной сводкой радио, — единственно возможная форма нарушения однообразия дней, — сеньор Ретрос с головой окунулся в уличный шум.
Но не успел он влезть в автобус, как услышал разговор о победившей моде, и только о ней, — брюки, брюки, брюки, — а сам смотрел в это время на бегущие мимо зябкие деревья — голые скелеты, возникающие в тумане.
«Почему бы не надеть брюки на деревья?» — неожиданно спросил кто-то, живущий в неизведанных глубинах его существа, спросил тем проклятым вкрадчивым голосом, который неотступно преследовал его с детства.
Но тут зазвонил скрытый в нем будильник, и он стал слушать разговор двух женщин, сидевших на скамье справа, — из тех, что заполняют дни гниющим временем, и разговор этот тотчас перенес его на планету сеньора Косты — Распорядителя-Контрольных-Часов-На-Пропускной-Площадке.
Та, что сидела ближе к нему, была ростом от силы в полтора метра, мертвенно-бледная кожа обтягивала костлявую шею, которая в сочетании с непристойно огромной грудью производила страшноватое впечатление.
Другая — кубышка в очках со сломанными дужками, кое-как подвязанными шнурками, — все хохотала и хохотала, и в ее хохоте был капризный цинизм, не вязавшийся с озабоченностью съежившейся дамочки с грудью, не знающей ласки.
— При таком маленьком росте я не рискую надевать брюки. Не хочу выглядеть смешной.
— Ну, это меня не волнует! — взорвалась толстуха с язвительным оттенком в голосе, присущим некрасивым женщинам. — Пускай мужики потерпят и не смотрят на меня! Хватит с них смазливых цыпочек на улицах! Зато ноги в тепле, так что я не простужаюсь.
В эту минуту в канцелярии раздался голос Марии Пинто, которая хихикала с этой скотиной — со счетоводом Карнейро. «Женщины, особливо хрупкие, наслаждаются близостью с этими жеребцами», — думал сеньор Ретрос, мысли коего путались при виде виляющей бедрами машинистки, которую Карнейро, подмигивая, называл Марией с Пинтой.
— Это я-то мужеподобная, сеньор Карнейро? Будет вам! В брюках я даже чувствую себя более женственной.
И, покачивая округлыми бедрами, пошла на зов трех яростных звонков сеньора Ретроса, который тотчас тупо взялся за свое дело: он диктовал в диктофон вечный коммерческий документ всех канцелярий вселенной.
«Подтверждаю получение от Вашей милости (вы слушаете, да? Пишите не „Ваше превосходительство“, а „Ваша милость“. Не ошибитесь), пришедшее такого-то февраля с возмещением почтовых расходов…»
Позже, за кофе, завершающим завтрак в молочной на углу, сеньор Коста-Контрольные-Часы орал кассиру с глазами апельсинового цвета и с каталептической улыбкой — улыбкой человека, который ни разу в жизни не заметил, что он живет и дышит:
— Эта мода непристойна, понимаете? И мы на этом не остановимся, вот увидите! Докатились же мы до того, что отказались от визиток! От визиток — вы только подумайте! И от редингота тоже, а вот при короле мой патрон надевал редингот каждое воскресенье и ехал ко двору в экипаже с выездным лакеем — приветствовать их величеств.
Тут все посетители, потерявшие аппетит от придворного бреда сеньора Косты, шумно зевали, широко раскрывая рты, из которых дурно пахло, но продолжали покорно слушать этот словесный понос:
— Что за чудесное было время! Все мужчины ходили в визитках, даже нищие. (Ну, у этих-то визитки были, само собой, в прорехах, иначе дело у них не пошло бы.) Я много лет служил в доме графа Гнилая-Душонка. И всегда был во фраке — это входило в мою обязанность. Во фраке и с красным бантом. Это чтобы отличаться от господ (у них, ясное дело, банты были белые) и от прислуги (черные банты). Хорошие были времена!
Но девушки, которым было чуждо это нелепое прошлое, чтобы хоть чем-то рассеять долгую скуку короткой жизни, упорно демонстрировали свои брюки — синие, зеленые, полосатые, шерстяные, бархатные, шелковые, нейлоновые, шевиотовые, атласные, какие угодно, — и были довольны тем, что нимало не похожи на портреты своих бабушек.
Снова задребезжал будильник, и теперь сеньор Ретрос уже стоял в очереди на трамвай и топал ногами, замерзшими за эти минуты-века ожидания; в них слегка внесла некоторое разнообразие грубость какого-то парня, который кричал какой-то даме, переходившей улицу, — она хромала, и на брюках у нее была прореха:
— Ваша милость! Попросите мужа, чтобы он вам свою ширинку вставил! (И такая шутка сойдет, чтобы сегодняшний день показался короче.)
Стоявшие в очереди принялись хохотать, чтобы дать работу своим ртам, вечно разинутым и вечно готовым жрать, кусать, плевать, блевать.
Ну ладно. Завечерело. Господин Будильник очистил за ужином яблоко на закуску и, желая избавиться от супруги, плотно закутался в пальто, чтобы никто, даже он сам, не вспоминал о его постыдной наготе с отвратительными волосами, и вышел на улицу.
Он спустился по лестнице в метро, потом ступил на усыпанный опилками пол кафе, вечерами посещаемого любителями национальной игры — зевать друг другу в лицо, — они тщетно старались придать скуке какой-то смысл.
Он боялся сквозняков и потому устроился в своем любимом уголке около столика, за которым, как правило, сидели двое сумасбродов, которые каждую ночь разлагались здесь, точно трупы, в убийственно тоскливых разговорах. Один, постарше, весь в черном, с глазами в глубоком трауре, разговаривал с монотонной унылостью человека, приносящего соболезнования. Его товарищ, с узкой грудью чахоточного, не расставался с папироской, осыпавшей пеплом слова, вылетавшие изо рта и колебавшие мертвый дым…