Современная португальская повесть — страница 110 из 121

Тут хозяин гостиницы пояснил своим слащавым, извиняющимся голосом:

— С тех пор как я взял этот дом в аренду, сеньор Годес никогда не отходит отсюда, от бюро, — он даже обедает здесь — настолько снисходительна к нему дирекция. И знаете для чего? Только не удивляйтесь! Для того, чтобы записывать все телефонные звонки и время, потраченное на разговоры.

— Зачем это? — равнодушно спросил сеньор Ретрос, в сознании которого, не давая ему покоя ни днем ни ночью, остался этот испуг, застывший в искажающем все дыму: «И, кроме всего прочего, малышка с берега реки была горбунья».

— Я пополняю имеющиеся у меня сведения, — радостно сообщил пенсионер, довольный тем, что занимает какое-то место в мире людей с тенями.

— Расскажите, расскажите, сколько нам звонили с тех пор, как открылась наша гостиница «Августовские купанья», — отеческим тоном настаивал владелец (сидящие в глубине комнаты не разговаривали, а выталкивали изо рта гниющие слова вместе с зевками).

Веселый старичок вытащил из кармана записную книжку и начал медленно произносить чудовищно длинное число:

— А, время, израсходованное на эти телефонные разговоры? Ну, говорите, говорите! В вашей книжечке в клеенчатой обложке записано все, так ведь?

— Так, так.

Он перелистал ее со снисходительностью коллекционера никому не нужных безделушек, которые, однако, — как знать? — могут зачем-то пригодиться.

— Столько-то часов… Столько-то минут… Столько-то секунд…

Сеньор Ретрос, который ужасно завидовал этому необычному «смыслу жизни», тотчас занялся тем же — ему хотелось позабыть кое о каких липких пятнах, лежащих на его прошлом. И весь август он проскучал в поисках абсурдных статистических данных. Так, например, хорошо было бы подсчитать все зевки в этом древнем курортном поселке, основанном римским претором Каем Вителлином. Или же всех клопов, пойманных любителями этого вида охоты в старых постелях, принадлежащих двум последним поколениям.

Эта мания достигла апогея в одно историческое утро, когда он познакомился с этой толстухой — Марианной Жирной, на которой и женился (несмотря на то что его всегда отталкивал дурной запах, исходивший из ее рта, — он почувствовал этот запах сразу же, в первое же мгновение идиллии), — и задал ей нижеследующий галантный вопрос:

— Сколько метров улыбок вы отпустили за свою жизнь, барышня?

Громада мяса с пышными, округлыми формами, лежавшая сейчас на кровати слева от него, тогда не поняла тонкого смысла этих слов, но торжествующе оскалила сверкающие зубы в некоем подобии улыбки. Это было ее единственное средство обольщения, которое она мастерски использовала в перерывах между бранью по адресу соседок и нескончаемым вязанием петель шерстяной фуфайки, которую она начала вязать для своего Ретроса со дня их свадьбы, — таким образом, становилась зримой связь однообразно текущих часов.

И в первую же зиму их супружеской жизни сеньор Ретрос вошел во вкус омерзительного одиночества куколки, которая, однако, никогда не сумеет превратиться в бабочку. А много позже, много-много позже, в ночь, когда его мучили кошмары, он проснулся с чувством, будто у него выросли крылья, которые отяжелели от отвращения и от печали и у которых нет сил, чтобы взлететь. А привалившаяся к нему гора мяса воняла салом. (Хорошо еще, что он изнасиловал ту маленькую голую горбунью. То же удовольствие он доставил когда-то этой омерзительной туше, которая была непорочной только из-за своего уродства. Она была так безобразна, что у него одного достало мужества продырявить ее, кровоточащую и счастливую.)

Он повернулся к жене и почувствовал тошнотворный вкус во рту.

— Что ты здесь делаешь, образина ты этакая?

— Дышу, муженек.

— Потеешь ты, вот что. Отодвинься-ка малость, дубина ты этакая. От тебя плохо пахнет. Что это с тобой? Воняешь на весь мир. От тебя несет, как из загаженного свинарника.

Жена, привыкшая к тому, что она — жена, униженно и жалко съежилась.

— Возможно. Но ведь и ты тоже, дружочек. Оба мы смердим мочой и кислым потом. Я едва держусь на ногах: я вся разъедена кислотой. Я чувствую, что сгнила до самых колен.

Сеньор Ретрос насмешливо заскрипел:

— Я гнилой, жена? Что это ты тут плетешь? Это я-то! Я хожу прямо и не хромаю. И горб у меня пока еще не вырос. (Он даже осчастливил бедную маленькую горбунью!) И я еще могу поплясать. Хочешь посмотреть?

И он начал ломаться перед нею, вихляя животом; движения его были извращенными и неуклюжими. Но неожиданно он стал очень серьезен: ему показалось, будто пальцы его попадали на пол. Что это такое? Что это такое?

Он распахнул окно, и звездная ночь предстала перед его широко раскрытыми глазами. Одиночество его стало невыносимым, и он, сморщившись от неудержимой ненависти, стоя перед этой пустыней, залитой каким-то странным, мерцающим, пугающим светом миллиардов факелов, — розовое дуновение рассвета быстро потушило их, — разразился криками, и крики его вместе с эхом летели с улицы на улицу, из угла в угол, со звезды на звезду.

— Слушайте, светила! Слушайте, миры! Слушайте, солнца! Заткните уши и слушайте! Мне осточертело все на свете! Я сыт! Сыт по горло! Сыт небом и землей! Тем, что знаю, и тем, чего не знаю! Этим вонючим хлевом! Он всегда один и тот же, один и тот же, один и тот же! Зажмите уши и слушайте! Все мы сыты по горло. Моя жена (он помедлил, обдумывая, должен ли он называть ее «супругой»), горбунья, казавшаяся изуродованным, нагим плодом, я, ты, он, мы, вы, они, сама земля, все человечество!

И тут, уступая давнему искушению, он с трудом вскарабкался на подоконник, заслоняемый женой (которая бессознательно шептала своей тени: «А что, если мой Ретрос возьмет да и покончит с собой?»). Она дрожала, обуреваемая жаждой угрызений совести. Вдовье покрывало. Слезы для зрителей: «Ах, никогда больше я не увижу моего Ретроса!» Дезинфекция. Письма в траурных конвертах. Ночное бдение около покойника. Анекдоты. Скрытая чувственность в объятиях, смоченных слезами. Тела тихонько соприкасаются — это месть жизни.

— Сейчас я брошусь вниз, — размышлял тем временем сеньор Ретрос.

Об этом прыжке он думал еще в то ужасное утро, когда изнасиловал девочку и понял, что ему надо покончить с этим миром.

— Осточертело мне все! — заорал он. — Осточертело!

И мало-помалу ночь в городе с шумом пробудилась, проснулась на верандах, на балконах дворцов, за жалюзи вестибюлей, за железными решетками окон, в покрытых плесенью подземельях. Медленно — то тут, то там — начали вспыхивать светильники, свечи, тусклые огни, керосиновые лампы, и стало выползать множество вспотевших во сне уродов, отвратительных уродов, — некоторые из них были совсем голые, другие — в подштанниках, — замелькали, как во сне, женские руки, поднимавшие занавески, отдергивающие шторы, с грохотом открывавшие входные двери, а в это время тысячи глоток — вначале робко — хором орали то, в чем должны были признаться на Страшном суде.

Иные признания были сдержанны, достойны, куртуазны. Другие были заурядны, непристойны, ничтожны.

— Мне все опротивело!

— Дохну со скуки!

— Плевать мне на все!

— Ох, что за тоска!

— Ах, какой сплин!

— Сказать по совести, дерьмо это, а не жизнь!

Сосед, живущий в доме напротив, — в его голосе слышались отзвуки республиканских митингов 1909 года, — вопил из своего окна, открывающегося, как окно в поезде (трибуны Первой Республики — вот кто были настоящими мужчинами):

— Долой меня самого!

Какая-то дама в халате с золотистыми кобрами на груди испускала истерические вопли:

— Мой муж уже не может подняться с постели! Он гниет от пояса до пяток!

И только сеньор Ретрос, стоя в окне, — Мы, я, все, — выражался категорически, сурово, искренне, употребляя справедливые слова, грубые слова людей, любящих точность:

— Осточертело мне все! ОСТОЧЕРТЕЛО!! ОСТОЧЕРТЕЛО!!!

Одобрительный шепот дрожащих губ понесся к холодной дали небес.

Но восторги длились недолго. Стрелки часов медленно описывали свой круг, отсчитывая минуты, эти часы, как наручники, сжимали запястья людей, принуждая их к почти механическому темпу существования; окна, одно за другим, начали гаснуть. Все возвратилось во тьму; запах керосина — от дымящихся фитилей… Скрип туго открывающихся и закрывающихся дверей… Женщины, снова покорившиеся своим старым мужьям… Грязное полотенце, висящее на веревке для сушки белья на третьем этаже углового дома… Черно-зеленый запах земли и гниющего неба окутывал омерзительный, чудовищный город, на улицы которого падали части тел живых людей — руки, глаза, ноги, головы, изъеденные червоточиной, — а крысы с ленивой прожорливостью поджидали их в канавах.

Один сеньор Ретрос (Мы, я, Мы, я, Мы-я) по-прежнему стоял на подоконнике почти в невменяемом состоянии и становился все более низкорослым и толстобрюхим, все более чистым и невинным.

В это время по улице проходил какой-то пьяный поэт; посмотрев на сеньора Ретроса, он с изумлением воскликнул:

— Гляди-ка! Бабочка хочет вылететь из кокона!

VIII

А тем временем Эрминио ехал по направлению к Приюту в Сентре, и кожу его ласкало дыхание воображаемой Фракии, которая вела его по ночной дороге, залитой ароматом сосен.

Хорошо бы в такой час не было никакого важного собрания и ему бы не дали какого-нибудь особого поручения! Он жаждал будоражащего, почти материнского благоухания Фракии — в нем порою угадывалась извращенная жестокость женщины, которая душила голубок.

Его велосипед быстро скользил, подгоняемый ветром. Как хорошо ехать вот так, одному, когда тебя никто не преследует, когда с тобой только воспоминание о человеческом тепле. Фракии, которая, как только он приезжал в Приют, тотчас, весело напевая, шла с ним танцевать!

Чтобы продлить наслаждение, Эрминио называл ее то своим «островком, затерявшимся в ледяном океане» (он декламировал этот стих некоего модного поэта, чтобы щегольнуть эрудицией и приукрасить свои убеждения красивыми словами), то «пристанью, и тихой, и удобной для потерпевших кораблекрушенье» (цитата из того же источника). И оба, взявшись за руки, трясясь от хохота, неизменно воскрешали в памяти обстоятельства, заставившие их предаться сладострастию, чтобы забыть страх, — и это после стольких лет чистых товарищеских отношений, когда шла жестокая борьба за Дело, когда даже Настоящая Любовь порою обретала привкус предательства!