Современная португальская повесть — страница 115 из 121

После вскрытия тело Леокадии, или, вернее, Жулии да Силва, при жизни — учительницы начальной школы, передали родным, — так сообщали газеты. Тело отнесли в лачугу, где жила ее мать, бывшая поденщица, которая состарилась еще в молодости — как будто для того, чтобы дольше ждать утешения, приносимого смертью, и теперь жила милостыней и прокисшей едой, что уделяли ей семьи среднего достатка, на которых она работала в прежние годы, казалось, состоявшие из закопченных дочерна кастрюль, раковин, мусора и ночных горшков с нечистотами. Закутавшись в черное покрывало, ниспадавшее до самого пояса, она прижалась головой к сосновому гробу и время от времени гладила его сморщенными пальцами то нежно, то яростно. Она оплакивала свою несчастную судьбу:

— Бедная я, несчастная! Никогда уж мне не увидеть больше мою Жулию! Кровинушка моя, свет очей моих, горюшко мое! Никогда, никогда больше я тебя не увижу!

Соседи и соседки сидели на корточках на полу, изъеденном червоточиной. Некоторые из них зажгли свечи, вставленные в подсвечники из черной глины, и расставили их, согласно какому-то неизвестному ритуалу, вокруг гроба.

Одна старуха в шлепанцах и в черном платке жгла в большой глиняной миске волшебный розмарин и вслушивалась в шелестящий шепот молитв и псалмов, которые сгущали тишину, притаившуюся в гробу.

— Никогда больше не придешь ты к своей матери! Никогда ты меня не утешишь, не скажешь, что жизнь еще улыбнется мне, что меня поцелуют мои внуки. А я уже такая старенькая, что не видать мне иной судьбы. Старая рухлядь — вот кто я такая! И судьбой этой я сыта по горло. И работой сыта по горло. Отчего ты умерла, доченька? Тебя убили? Ответь мне: убили тебя? Убили?

Но ничей голос не донесся сквозь сосновые доски, обитые мрачной фиолетовой материей.

— Ответь мне, доченька! Тебя убили?

Внезапно дверь заскрипела, и в каморку со спертым воздухом, пропитанную слезами призрачных плакальщиц, лившимися из глаз на стены, вошла высокая женщина в черной блузе, с гребнем в форме ущербной луны в волосах, и страшно, пронзительно закричала так, словно настал конец света:

— Здесь забыли бога!

Некоторые старушки, охваченные ужасом, опустились на колени. Заученные слова молитв, которые читаются хором, выделялись четко и яростно:

— Отче наш, иже еси на небесех…

— Богородице, Дево, радуйся…

— С нами бог…

— Пресвятая Богородица, спаси нас!

— Здесь забыли бога! — снова надрывно закричала старуха, гневными глазами которой глядела мертвая религия. — И эта женщина отправится в ад!

Она показала на гроб. Вокруг гроба подавленные соседки растворялись в дыму стонущего ужаса.

— Богородице, Дево, радуйся…

— …Иже еси на небесех…

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь…

И старушки были довольны, что повторяют волшебные слова, что жгут розмарин, — мертвая латынь, траурные огни, — и ныли их колени, натертые на ступенях дворцовых лестниц, которые мыли они, поденщицы, сметающие паутину с небесных звезд.

Одна только мать Леокадии, казалось, не испугалась голоса подбоченившейся Обвинительницы. И глаза ее, покрасневшие от слез, которыми она оплакивала свою дочь — поверженное знамя, — все ласкала гроб, и она все говорила с дочерью, и в словах ее смешивались пот, глиняная пыль и гордость тех, кто создал планету своими руками, иссохшими, как у скелетов, и соприкасавшимися в глубинах рудников.

— В аду ты жила, доченька. В аду и твой муж. В аду я жила всю жизнь, Жулия. Жила и живу. В том аду, где пламя, что жжет наши грешные души, — это слезы.

Тем временем Эрминио, выполнив свое ежедневное задание — он распространял подпольные газеты, — не смог воспротивиться желанию взглянуть на дом, где лежало тело Жулии. Издали, на углу (место, за которым должна была быть установлена слежка), он различил коленопреклоненную фигурку, подсматривающую в окошко каморки, в котором вместо одного из стекол была вставлена картонка, шуршащая на ветру.

— ЗДЕСЬ ЗАБЫЛИ БОГА!

— Это он! Убийца, сволочь! — разъярился Эрминио; сердце его было источено скорбью и ненавистью. — Это Силведо!

И он осторожно (почему он не убежал? — ведь он обязан был убежать) подошел к шпиону и неожиданно положил ему руку на плечо:

— Ты мой пленник.

Испуганный Силведо обернулся, но, как только он увидел Эрминио, ему захотелось ухмыльнуться: он был переполнен той желчью, которой люди, считающие себя сильными, оплевывают жизнь, когда чувствуют себя униженными.

— Привет, Жозе, — поздоровался он, делая вид, что обрадовался, как велит устав Организации. — Не знаю, помнишь ли ты еще это имя, которое я всегда произносил так: Жозе — напирая на «о». Мы с тобой были друзьями.

Он мило улыбнулся. Но скоро к нему вернулась его агрессивность, взращенная за долгие годы неистово свирепствовавшей бюрократии:

— И ты раньше называл меня не Силведо, а Жоаном.

— Да, в детстве. Мы были соседи. Ты помнишь? Среди ночи ты разыскал меня и неожиданно сказал: «Я пошел в полицию. Они угрожали мне, приставали с ножом к горлу, и я не устоял. Я рассказал им все, что знал. Донес на всех, кроме тебя. Я надеялся, что ты захочешь быть моим другом по-прежнему».

— Я помню. Чтобы выуживать у меня сведения…

Тут Силведо решил разыграть комедию, достойную его.

— Как? — слащаво заговорил он. — Я никогда не смогу прийти к тебе? Никогда не смогу поговорить с тобой? Но ведь я так люблю и тебя, и твою мать тоже. Особенно твою мать…

Но эта медоточивость не обманула Эрминио, не покидавшего оборонительных позиций.

— Это невозможно. Неужели ты не понимаешь, что это невозможно?

— Я приду повидаться с тобой тайком, так, что об этом никто и не узнает. Ни твои друзья, ни мои. Ночью. Ты не говори старушке правды. И разреши мне время от времени прийти поцеловать ее. У меня ведь нет матери. Позволяешь?

Тут Силведо тихонько захихикал в темноте и вроде как всхлипнул. Почти счастливый. Счастливый от того, что вспомнил мать Эрминио, о которой, по правде говоря, давно уже не вспоминал, — он, этот лицемер до мозга костей.

Эрминио, со своей стороны, изменился в лице, разгневанный, напуганный тем, что в словах Силведо была какая-то ненужная искренность, — в этих словах, в которых Эрминио хотел чувствовать только ложь, цинизм, фальшь, издевку и всякую пакость…

Он понизил голос, чтобы тот зазвучал по-иному, жестко:

— Что ты здесь делаешь, Силведо? Подсматриваешь? Это ты убил ее? Признавайся!

— Нет, нет и нет! Я хотел только в последний раз ее увидеть и помолиться за нее.

— Ты стал католиком?

— Мне приходится так много притворяться, что я уже сам не знаю, кто я такой.

— Пойдем со мной!

— ЗДЕСЬ ЗАБЫЛИ БОГА!

Эрминио потащил Силведо в таверну, тускло освещенную вонючей, плохо горящей керосиновой лампой, — это непременное место действия в драме, разыгрывающейся в нищенском квартале.

Они уселись за столик, накрытый неизбежной рваной клеенкой, и заказали себе водки, а Силведо тем временем все говорил, говорил и говорил, чтобы избавиться от гнетущего молчания, которое в конце концов украдкой стало проникать в слова.

— Сказать по совести, я остался атеистом. Это ты стал христианином, способным на любые жертвы, и не для того, чтобы после смерти попасть в мистический рай, а чтобы создать рай на земле для будущих поколений. Но прибережем этот разговор для твоей бессонницы. Для того времени, когда тебя арестуют. А я-то, разумеется, никогда не забуду, что мы были друзьями.

(Актерство было у него в крови.)

— Это ты убил ее, признавайся, — повторил Эрминио, по-прежнему не меняя тона. — Я хорошо тебя знаю. У тебя на совести немало преступлений такого рода.

Удар кулаком по столу (с горечью): замолчи!

И тотчас же лицемерным тоном, словно он скомкал гербовую бумагу:

— Если бы ты не был другом моего детства, я подал бы на тебя в суд за клевету и за необоснованное обвинение. (Законность прежде всего!)

И с яростью, словно желая убедить самого себя:

— Я не убивал ее! Клянусь тебе! Я знал ее еще ребенком. На пляже Каркавелос, где так часто мы играли втроем. Ты помнишь? В полицейских и разбойников.

— Помню. Ты всегда был разбойником. А я — полицейским, — отозвался Эрминио.

— А потом я никогда больше не общался с ней. До того дня, когда мне поручили следить за ней. И я стал за ней наблюдать. Недели, месяцы, годы. Неотступно. Мы стали чем-то вроде друзей-врагов. И как можешь ты ждать, чтобы я отказался от слежки? Я ведь не соломенная или тряпичная кукла. И шкура у меня не железная. Я состою из плоти и крови, как и все люди на свете. Ты это знаешь лучше кого-либо другого, потому что в молодости мы были товарищами. И твоя мать относилась ко мне как к родному сыну. (Мы были соседями.) И что, собственно, удивительного в том, что я увлекся Жулией? Не как женщиной, понимаешь? Я чувствовал, что она не такая, как другие бабы. Меня ничто в ней не пугало, даже ее полеты. Впрочем, все мои подчиненные были влюблены в нее. В этом никто не признавался, но не было в бригаде такого человека, который не увлекся бы Жулией. И никто не осмеливался арестовать ее.

— Однако ты убил ее, — не сдавался Эрминио с нескрываемой, подлинной ненавистью. Но тут же, забеспокоившись, направил разговор по другому руслу:

— Ты годами, днем и ночью, выслеживал ее. Стало быть, тебе известны все перипетии нашего заговора?

— Знаю все это как свои пять пальцев, Эрминио. Но, может быть, ты хочешь, чтобы я называл тебя Гермесом?

— Зови меня Жозе. Даже Жóзе, если тебе так больше нравится. Мне все равно. Я попал к тебе в лапы.

Они снова выпили. Заказали еще графин, самый большой. Каждый из них ощущал необходимость найти свое молчание.

— Порой Жулия, — снова начал Силведо свою комедию щемящей нежности, — порой Жулия напоминала мне твою мать. Только она была красивее, разумеется. Иногда по утрам, как только я ее видел, в голову мне приходила такая нелепая мысль: «Должно быть, она пахнет началом мира». Но с тех пор, как она связалась с Лусио, я возненавидел ее так же, как и ваше Дело, которое отнимало у нас эту женщину, и нас самих, которых вы считаете дьяв