олами, хотя, быть может, мы просто-напросто несчастные люди. Возможно, мы и жестоки, потому что от Сновидений мы ждем лишь кошмара реальной действительности, низменной и тягостной. А вы — я это прекрасно знаю — пренебрегаете преходящим во имя прекрасного, которое не существует и не будет существовать никогда.
— Ты ошибаешься. Когда-нибудь все женщины станут такими, как Леокадия, — заявил Эрминио уверенно и горячо. И глухо произнес низким от ненависти голосом — А все-таки это ты убил ее.
(ЗДЕСЬ ЗАБЫЛИ БОГА!)
— Нет. Когда арестовали Лусио (это не я, клянусь тебе), я поддался какому-то непреодолимому искушению. Не для того, чтобы использовать хрупкое одиночество покинутой женщины, как ты предполагаешь, а для того, чтобы поддержать ее… пригреть, хотя все мы — насекомые…
И доносчик сделал обезболивание, чтобы умерить внутренний ужас перед неким острым железным шприцем:
— Даже ты, мой заурядный божок!
— Я?
— Да, ты. Я шпионил за тобой. Мне осточертело читать доклады о тебе. Ты пользовался любым предлогом, чтобы прийти к ней домой.
— Это ложь. Я не знал, что Лусио арестован. И я не мог бы заставить Леокадию страдать.
(Эта мысль причиняла ему сильную боль. Быть может, он лгал.)
Он успокоился и приумолк.
— Пожалуй, ты прав, — продолжал Силведо. — Ты любил ее по-иному. Некоторым людям, когда они выпьют, нравятся звуки далекой гитары. А кроме того, ты прекрасно знал, что я стерегу ее, как цепной пес. Но вот чувства твоих товарищей не шли в сравнение с твоими чувствами в смысле их дурацкой чистоты. Иные из твоих друзей даже верили слухам, порочащим Жулию, — слухам, которые мы распускали повсюду, чтобы вас деморализовать. Таковы люди, знаешь ли ты это? Хотя вы и носите мифологические имена. Но даже имена богов не позволят вам избежать судьбы общего разложения и омерзительных желаний нашего земного шарика из грязи и нечистот.
И вдруг Эрминио, заблудившийся в этой сумятице страстей, понял, что ведь это он допрашивает Силведо. Пытает его. Что он — добросовестный палач, который вонзает в его барабанные перепонки длинную раскаленную иглу.
— Но ты посмел прийти в дом к Жулии, когда она была в отчаянии и в одиночестве. И у тебя не было приказа арестовать ее.
— Нет. Был только приказ следить за ней. Но в ту ночь, когда закончился допрос Лусио, я бродил по улицам. Потом зашел в какой-то бар, а рано утром очутился перед домом Леокадии.
— Это было до семи утра?
— Да. До семи. Я постучался в дверь. И знаешь зачем? Чтобы принести ей известия о Лусио. Честное слово! Чтобы она знала, что он не сказал ничего! Что он чувствует себя хорошо.
— Все ясно: ты хотел заманить ее в ловушку добрых чувств. Прием известный, но слишком примитивный для тебя, Силведо.
В ответе Силведо почувствовалось, что он сам не знает, насколько он искренен.
— Возможно. Очень может быть. Но когда Жулия отворила дверь с той вечно жившей в ней тревогой, которую ты в ней хорошо знал, — с тревогой того, кто никогда не спит, — она посмотрела на меня молча, без страха. Казалось, она не видит ничего противоестественного в моем приходе. Она сказала только одно слово: «Заходи». Я зашел. «Что тебе надо? Произвести в доме обыск?» — «Да», — отвечал я, стараясь держаться как можно менее агрессивно в благодарность за то, что она дала мне предлог, позволявший мне приблизиться к ней, не нанося ей оскорбления.
— И ты тотчас же предложил ей устроить Лусио побег или что-нибудь в этом роде… Я все твои приемчики знаю как свои пять пальцев…
— Нет. Я только слушал ее. Но она, должно быть, заметила то пламя, которое сжигало меня… Потому что она разразилась безумными, полными отвращения криками — так кричит тот, кто хочет убежать от какой-то страшной мысли, прогнать чей-то призрак: «Нет! Никогда!» А я, в изумлении увидев, что она, как сумасшедшая, метнулась к окну, пытался выбросить из головы эту нелепую мысль: «Бьюсь об заклад, что она умеет летать! Бьюсь об заклад, что она умеет летать!»
Этого она не умела.
Смущенные, они молча выпили еще водки. Эрминио — чтобы обрести мужество и не отказать себе в удовольствии, от которого у него сжимались руки, а губы раскрывались в ледяной и жгучей улыбке: «Надо убить его, чтобы отомстить за Леокадию». (Эта последняя формулировка заменяла собой другую, более честную: «Чтобы образ Леокадии ушел из моей памяти, тогда я стану свободен».)
В то же мгновение Силведо — уже полупьяный, уже плохо соображавший, пришел к такому выводу: «Я приведу его на самый край каменоломни, которая находится неподалеку от дома, где живет мать Жозе, чтобы он столкнул меня туда. Это единственный способ, с помощью которого я могу избавиться от призрака Леокадии».
Они вышли из таверны и прошли мимо хибарки, в которой по-прежнему лежало тело Леокадии, охраняемое черным патрулем соседок — «Здесь забыли бога!».
А Силведо не замедлил разыграть комедию до конца. А вдруг тот клюнет.
— Я очень хочу видеть твою мать. Можно, я пойду с тобой?
Эрминио заколебался, не сказать ли ему правду: «Нет. Моя мать тебя презирает». Но со второго захода сдался:
— Ну, ладно… За лачугой, в которой она живет, не установлена слежка?
— Нет.
— Тогда пошли.
И Эрминио с какими-то радостными угрызениями совести и будущими сожалениями вспомнил о высоком каменистом береге, об устричных раковинах, налипших на стены пропасти, — неподалеку оттуда стояла лачуга, а в этой лачуге жила его мать, бедная старушка, руки и ноги которой были изуродованы долгими годами одинокой жизни в сырости и которая вечно ждала, чтобы ее навестил сын, ушедший в подполье.
— А все-таки — хоть бы он не пришел! Хоть бы он не пришел никогда — ведь иначе его арестуют!
Чего еще ждал от жизни этот скорчившийся от боли и ушибов комок лохмотьев, кишащих насекомыми, комок, живущий подаяниями старьевщицы, которая прозябала в соседней лачуге?
— На вот, покушай супчику, тетушка Ана.
И старуха, глотая вместе со слезами и вздохами воду, в которой плавала капуста, выращенная в верхней части каменоломни, — там, где еще была земля, — одновременно пережевывала вечную проблему:
— Эти негодяи все еще следят за моей лачугой, правда? Они хотят поймать моего Жозе. Но они ошибаются. Он не придет.
И истерически вопила:
— Не приходи, Жозе! Не приходи! Не приходи!
В эту ночь одна старуха, держащаяся очень прямо, с гребешком в виде полумесяца в волосах, зашла к ней в хибарку и начала проповедовать:
— Здесь забыли бога!
Тетка Ана, вцепившись в жалкое соломенное ложе, приподнялась на покрывавшем его тряпье и выгнала ее, накричавшись до кровавой пены:
— Убирайся отсюда! Я знаю, что не увижу больше моего сына! Никогда не увижу! Даже на небе — ведь для бедняков небо существует только пока они живут на земле. Но мне все равно. Не приходи, Жозе! Слышишь? А ты убирайся, убирайся отсюда, дрянь!
Дождь меланхолически капал на редких прохожих, шлепавших по лужам на грязных дорогах, пролегающих по скользкому, высокому берегу.
— ЗДЕСЬ ЗАБЫЛИ БОГА!
На следующий день, в Синтре, Фракия спустилась в сад за сложенной вчетверо газетой, которую каждое утро почтальон бросал через стену.
Испытывая чувственное утреннее удовольствие — наслаждаясь хрустом хлеба, поджариваемого к завтраку, — «лиссабонский хлеб самый вкусный», — она развернула «Ежедневные новости» и с ужасом прочитала последнюю новость:
«…найден на дне водомоины труп мужчины. Была установлена личность Жозе да Силвы, с давних пор известного в подрывных кругах под именем Эрминио-Велосипедиста. По всем признакам, он шел навестить мать, которая жила в близлежащей лачуге. Таким образом, приходится говорить о несчастном случае, поскольку ночь была темной, а место — очень скользким из-за продолжительного дождя. Полиция ведет расследование».
Взгляд Фракии стал холодным. «Это из-за Леокадии», — подумала она с тупой черствостью женщины, давно разучившейся плакать. «Глаза лучше видят сквозь слезы» — кто это написал? Быть может, Ленин. А может, Карл Маркс. Она покачала головой. Что за чушь! Ленин никогда не плакал о себе. Не плакал Гевара. И Фидель тоже. Плакать можно только о народе. А сейчас и плакать не о чем. Долой слезы, пролитые зря! Они реакционны. И она все глубже и глубже погружалась в мертвый сон, в котором струилась грязная река ее детства. «Раздевайся. Сейчас я мог бы убить тебя, если бы мне захотелось».
В воде, наполнявшей таз, что стоял в мансарде у Фракии, плавал лунный блик, а в нем — лицо Эрминио, и пот, что смывала она со своего поруганного тела, превращался в невинную воду.
XII
Мы-я проснулся от рыданий Ты-никто, обнимавшей его так, как земля облегает мертвых — мертвые чувствуют это. Тишина раздвигала тьму, и нельзя было понять, где кончается тело.
— Ты-никто! Учись не плакать! Что с тобой?
— Я чувствую себя беззащитной, ненужной. Не знаю, как тебе это объяснить. Я как незрячий корень, которому валун мешает проникнуть в землю и не дает вырасти живым цветам, что он несет в себе… — Но тут она, успокоившись, мысленно сделала вывод: «Все это только сон. Как хорошо!»
Мы-я попытался мягко подбодрить ее:
— Быть может, ты скоро услышишь — и это проникнет в самую глубь твоего существа — великое откровение, которое придет из Царства Мглы, чтобы предшествовать Революции-Которая-Не-Лжет. Последней Революции, в которой труд покажется бездельем, а смерть — пустым сном.
— Но каким образом? Мне так скучно!
— Это одно из самых сильных наших средств борьбы: скука, отвращение, тоска (которую один из наших философов назвал космической), ненависть к тому, что мы живем так, как живем, — с поездами, которые всегда приходят по расписанию, и со звездами, которые строго следуют установленному порядку, чтобы не натолкнуться друг на друга. Если эту скуку использовать правильно, она покончит со старым миром, и на его месте вырастет новый, совсем другой, героический и бурлящий.