Он потянулся за бренди, чтобы не закричать. Никогда он не чувствовал с такой остротой, что жизнь его, стена из вековых каменных плит, может рассыпаться, он жил, не думая, что умрет, часто исповедовался перед падре Авелем, искренне давая отчет богу в самых ничтожных своих поступках во имя смутной гипотезы о суде, о дне божественного гнева где-то там, впереди, ну и чтобы не рассердить небеса на случай болезни, несчастья, пожара в магазине, но теперь дело оборачивалось тоньше, время, отсчитанное смертью, сгущало страх, угрызения. Он попытался поймать взгляд жены, как испуганный мальчик, просящий о помощи: спаси, Мария.
В этот самый момент дона Виоланте подвела итог спорам:
— Король и народ, все в землю пойдет.
Все в землю пойдет. В конце концов все они умрут, падре, доктор, дамы, эта мысль несколько утешила его; увлеченные настроением вечера, они вновь разговорились, высказывая резоны против доктора Нето, им в голову не могло прийти то, что чудилось Алваро за их плечами, — жена, например, которая только что презрела его мольбу: «Не надо, Мария, обойдусь без тебя, я разгадал загадку, — бренность, единый для всех путь, смешаться с известью и одиночеством других людей, но душа? Потому что ведь существует еще душа, и что же, ее душа выше моей?» Он прикрыл веки, сжал их до боли, странные, нелепые видения начали являться ему из смутного мира, рожденного словами врача и бренди, странные превращения: лошади с распущенными огненными гривами, женщина-призрак верхом, призрачное седло, призрачный черпак, отблеск огня в волосах — амазонка, скачущая сквозь пламя, за ней скакала вся остальная компания — падре Авел, дона Клаудия, дона Виоланте, доктор Нето и он сам. Они боролись с едким серным пламенем, корчились в черном дыму, обугленные, жалкие, погибающие. То был ад, они были в аду.
XI
Когда гости ушли, он зажег свечу в подсвечнике и пошел в залу, служившую ему кабинетом. Жена смотрела вслед в раскрытую дверь. Муж казался сейчас еще более приземистым, более безобразным, чем всегда. Свет свечи бился о стены коридора, тень закрывала стены, бежала вверх, к потолку, и оттуда падала ему на плечи; шел, спотыкаясь, вероятно, хмельной, и, предположив это, она вспомнила о бутылке бренди: высосал все до капли, так и есть, напился, как погонщик мулов. Она видела, как он исчез за поворотом коридора, слышала, как скрипит пол, когда сапоги ступают мимо дорожки, затем дом умолк.
Он поставил подсвечник на письменный стол и, пока искал письмо Леополдино, обдумывал две проблемы, их следовало решить немедленно. «Во-первых, не желаю, чтобы меня зарывали в землю». С того дня как старик Силвестре впервые подумал о собственном склепе, прошло много времени, но, вцепившись в деньги, как клещ в собачье ухо, он так и не собрался что-нибудь предпринять. Приходил мраморщик, склеп потянул на несколько миллионов рейсов, и, здоровый, как молодой жеребец, старик все откладывал и откладывал, — кой дьявол, поторопишься, а смерть и поймает: ага, гнездо свито, сороку на погост. Кончилось тем, что пришлось ему улечься в мелкой и самой простой могиле, из тех, что похуже. «Этого я и не хочу, что ни говори, в склеп хоть пробивается воздух и свет, не так уж это мало, когда тебя, за оградой, навестит сноп света, порыв ветра, ласковый запах осенней земли. Надо распорядиться о склепе, и чем скорее, тем лучше».
Изжога подступала к горлу рывками, может быть, закричать погромче, земля во рту, целые лопаты земли, ни за что, ни за что! Господи Иисусе, благословенный, какая жгучая штука желудок, эти испанские фрикадельки встали ежами. Письмо брата нашлось наконец в бумагах на письменном столе. Он перенес свечу на пианино — жена оставила его открытым — и, прилепив свечу на клавиши, услышал пронзительный звук, который его рассмешил. Он подошел к винному поставцу, открыл стеклянную дверцу, налил рюмку портвейна: желудочное винцо, падре Авел, слабительное. Сел на табурет у пианино и, разложив письмо на пюпитре, поверх нотного альбома романсов, привезенного женой из Алвы, начал читать вслух:
— «Луанда, шестнадцатое октября.
Я снова здесь, в столице нашей Анголы, после шести лет дремучей глуши. Почему я тебе не писал, вот поэтому по самому, — сельва, черномазые, цивилизация где-то на Луне, а я сижу у черта на рогах, произведенный в советники вождем племени каннибалов, чем и спас себе шкуру, потому, ты же знаешь, я всегда умел выйти сухим из воды. Даже в колдунах я у них ходил. Я не берусь объяснить, что такое Африка, понять Африку — это надо жить там и видеть. Черный сброд, там, где я был, не такие уж плохие ребята, и, после того как я их приручил, хотя это стоило мне усилий, пошли вместе со мной искать сокровища Соломоновых копей, про это есть в книжке, посмотри на полке в Монтоуро, свояченица сама покупала…»
Он с трудом поднялся на ноги, взял свечу и пошел к книжной полке посмотреть, где там про Соломоновы копи, но не нашел, зато заглянул в заветный шкафчик и налил еще портвейна, держа подсвечник, вернулся к пианино и пожаловался письму:
— Никаких копей там нет, Леополдино, я ничего не знаю о них.
Он чувствовал, что пьянеет все больше, но изжога как будто угомонилась, и он читал дальше:
— «…свояченица сама покупала. Как она там, кстати, братишка? Что меня спасло, пока мы хлюпали по здешним болотам, — это мое железное здоровье. Вождь дал мне тридцать негров, двух слонов, всякой всячины на дорогу и двух женщин со своего ложа для моего личного употребления. Не читай этих строчек свояченице, но знай, что черная, если ее хорошо прижать, дает больше, чем белая. Нужно только принести водки, а она тут есть, и пусть тогда мне покажут белую с таким коэффициентом полезного действия. Ну, значит, мы шли на юг искать копи. Лихорадка унесла в могилу половину каравана, даже слон один не выдержал и отбыл в лучший мир. С течением лет и трудов я нашел эти знаменитые копи в одном укромном местечке, в скалах, у самого края пустыни. Половина принадлежит вождю — так мы договорились, — но остальное мое, хватит, чтобы накупить домов, особняков, земель, ферм и магазинов, всего, что найдется у вас, и от женского пола отбоя не будет, это ясно.
Сижу в Луанде, жду, пока отбуду в метрополию, отдохну немного, а потом снова сюда, откроем с вождем дело по эксплуатации того, о чем я тебе говорил. Я теперь разбогател, но я все тот же, братишка, — ветрогон, как говорил наш отец, или полоумный, как говорил ты, или скандалист, как меня называла свояченица. Кланяйся ей, и ждите меня через несколько недель. Потом, когда будет время, я тебе много чего расскажу — про зверей, про охоту, про обезьян, про леса, про копи. И я тебе собственноручно покажу, как негритянка в постели с мужчиной, то есть наоборот. Хочу, чтобы ты был моим компаньоном, и ты, вложивши совсем немного, можешь стать им, каких-нибудь сто — двести конто, так, на кое-какие механизмы. Вождь сейчас из-за этих сокровищ в болоте ударился в священную войну, и я…»
Приступ рвоты вывернул его наизнанку. Он не смог дочитать письма, ни поразмыслить над возвращением Леополдино, что было второй его проблемой. Дотащился до окна и высунулся наружу по грудь.
XII
Высосать целую бутыль уксуса, подонки этой кислятины ползут по стенкам, по капельке тянутся к горлышку, еле-еле, как масло, рука в пене, в пене и губы, кисло, вырвало бы, что ли, ни то ни се, и вдруг, как внезапная боль, жажда: пить, пить. Мелкий ночной дождик крапает на затылок, хорошо бы сейчас поднять голову, повернуть лицо вверх и пить свежесть, взвешенную в пространстве. Он с трудом перевернулся, и мелкий дождь брызнул ему в лицо, в закрытые веки, капля за каплей потек по щеке, по крыльям носа, медля в уголках рта. Открыв рот, он пил влагу. Внезапно неясное, далекое воспоминание, что-то похожее на вот это, что происходит сейчас: дождь целые дни, голова свесилась за окно, открытый рот, подставленный под капель с крыши, — мальчишеский силуэт где-то совсем далеко. Пепельной изморосью затягивало расстояние, время, но сквозь все и вопреки всему горел, не угасая, его детский профиль, теплилась смутная нежность к отцовскому дому, к полям и людям, к животным и к звездам; билось сердце — изваяние давно утраченной чистоты, жила душа, не тронутая страхом перед вечным огнем, тело, в котором предчувствие смерти спит еще крепким сном. Тогда не составляло труда свеситься из окна и весело пить капель. Теперь иначе. Ветер шевелил мрак, осыпая его влажной пылью воспоминаний; спину ломило от подоконника, он переменил положение, сделал усилие выпрямиться, упираясь в косяк окна, и застыл так, пошатываясь, раскрыв глаза в ночь, черную во все стороны, словно сроду там не было ни звезд, ни луны, — но, кой дьявол, я же знаю, что они существуют, куда они делись? Ветер мел мокрую пыль, гасил звезды, обволакивал темнотой все вокруг, и в этой кромешной тьме жизнь распадалась. Обращалась в прах. Во рту было противно, тухлая икота сотрясала его. Хотелось заплакать, просто так, ни отчего. Протерев глаза, он сообразил, что стоит перед раскрытым окном, отупевший и измученный, что за окном ночь и оттого, наверное, у него никак зуб на зуб не попадет.
XIII
Он закрыл окно и попробовал перебраться через залу к длинной, удобной кожаной кушетке, стоящей под самым гербом Пессоа, и тут увидел в дверях ее.
Свет свечи поблескивал на старинных портьерах, зажигал дрожащую, неверную искру на лакированной крышке пианино, почти не освещая саму комнату. Осенняя ночь свободно входила в открытые окна. Несмотря на это и на душевное смятение, он ощутил на мгновение, как хорошо у него в кабинете, — тяжелая мебель, обитая бархатом, толстый ковер, картины, стены, обтянутые плотной тканью. Только бы не столкнуться с ней лицом к лицу. Его снова пробрала дрожь, и снова зуб на зуб не попадал. Ему показалось: никогда еще жена не смотрела на него с такой холодностью, показалось: это и не она подходит сейчас к нему, неслышно скользя по ковру. Высокая, почти бесплотная. Он поднял руку к голове — болела смертельно — и закрыл глаза: может быть, это смерть поймала его, это она, смерть, крушение всего — гордости, тщеславия, — скользит к нему, еле касаясь пола, призрак, а может быть, это ее душа, проклятая богом душа Марии дос Празерес. Из-под прикрытых ресниц ему снова блеснул адский огонь, вечная мука. И тут она закричала: