Унылый скрип — от вращающегося колеса водокачки — сочится в сумеречном воздухе. Колесо это — незрячие часы. Часы с тугим заводом, приводимые в движение одним из тех мулов с завязанными глазами, которые никогда не ходили в стадо и, следовательно, не научились всем плутням, приписываемым преданиями мулам. Колесо перекатывается из минуты в минуту, оно скрипуче, но невидимо. И мул-часы тащится по кругу — земля, бадьи, — и круг этот претворяется в еще один круг, состоящий из звуков и бóльший по размеру, — пространство, вмещающее и предвечерье, и площадь, которую время от времени оживляет какое-нибудь событие: чей-то крик, фигура прохожего, автофургончик, который сейчас выезжает из-за поворота.
Препараты «Рекорд». Красные буквы скачут по рупору, установленному на капоте. «Рекорд» — красуется на стенах фургона и на задней дверце. Вперед, удалые ярмарочные просветители, и доброго сбыта для «Мазей — Глистогонных средств — Зубных паст — по Себестоимости» и для всего прочего, что не поместилось в рекламные надписи на автофургоне. Готовьте новые речи (только, если можно, не демонстрируйте заспиртованных глистов). Рациональное предложение: собеседование с жителями Гафейры на тему: «Ревматизм и мазь „Рекорд“», поскольку десятки стариков в этом прогрессивном краю маются «болотной ржавчиной» и лечатся пчелиными укусами. Помогает, но больно. И до новой встречи, кочевники. До новой встречи, бродячие наставники, глашатаи и специалисты по маркетингу, путешествующие в этом автофургоне с громкоговорителем и поднимающие свой дух с помощью рекламных восхвалений всеисцеляющих свойств препаратов «Рекорд» и звуков пасодобля, доносящихся с заигранной пластинки.
Одиноко созерцая деревню со своего наблюдательного поста, я чувствую себя кабинетным исследователем, воссоздающим образ исчезнувшего графства. Скоро снова увижу фургончик, уже на автостраде; он поедет в гору, к сосняку, и там в последний раз мелькнет на вырубке среди пней, промчавшись по земле, усеянной комочками смолы.
Вся эта гряда холмов задолго до того, как ее отдал в залог — и во власть неухоженных зарослей — слишком уж взыскательный агроном из рода Палма Браво, была захвачена другим представителем того же рода (первым, самым древним; он звался тоже Томас Мануэл и был главным королевским лесничим), и из-за нее судились последующие представители рода (немногословный фидалго, отец нынешнего; задира-адвокат, тот, глаза которого блестят слепящим блеском), и мало-помалу гряда эта стала зоной неприкосновенной — во имя предания и обычая. К ней с должным почтением относились деревенские священники. Равным образом и старосты, и нотариусы, и люди военные. Даже столь высокоученый каноник, как дон Агостиньо Сарайва, автор «Описания округи Гафейра». Лейрия, год MDCCCI.
Беру книгу. Вот она у меня в руках, вся высохшая, обряженная, как в саван, в пергаментную обложку и источающая благоухание святости. Когда лягу в постель, непременно начну ее перелистывать и, ведомый ею, обойду места погребенья, подземелья и дороги легионеров, относящиеся к эпохе римского владычества, и мне будут грезиться чудеса и анафемы. Словом, приобщусь к славе и к апокалипсису забытого уголка земли — вот этого, где я сейчас нахожусь, Гафейры, которую аббат-цистерцианец представил всего лишь в виде язвы, ниспосланной господом. И снова, в который раз, буду дивиться официальному вкусу и восхищаться любовью к мелочам, свойственной кабинетным ученым, когда они склоняются над мертвым прошлым, чтобы уйти от треволнений нынешнего дня. И буду повторять: прирученные ученые, прирученные ученые. Но все же в какой-то миг почувствую нежность к простодушному ревнителю antiquitates lusitanae[19] (я правильно написал?), уютно устроившемуся в своей безупречной прозе, в своем эльзевире прошлого века, который снова радует мне глаз красующимися на титульном листе «дозволениями», всеми, какие требуются, и набранной петитом надписью «привилегия его величества». Я понятно изъясняюсь, благосклонный читатель? Мой слог ясен, друг монах? А мы что скажем, почтенная хозяйка?
Отступаю на шаг, потягиваюсь.
Мы, как я уже заметил, тоже пребываем не в лучшем положении. Живем одиноко, видно сразу. Преклоняемся перед стариной. Именно по сей причине главная муравьиха, владелица пансиона для охотников, питает столь возвышенное почтение к страницам древнего фолианта и разделяет, сама того не ведая, мнения автора и его взгляд на Гафейру. Дело несложное. Стоит мне захотеть, я открою книгу наугад, и можно не сомневаться: в первых главах я встречусь лицом к лицу с легионами римлян; полистав еще, наткнусь на вереницу прокаженных, пришедших за болотной грязью из лагуны, «каковая исцеляет наверняка даже самые неизлечимые язвы» (слова хозяйки пансиона, а не Аббата); дальше мне попадутся развалины водолечебниц; и вновь появится она, назидательно подняв палец: «Роскошь и распущенность. Все хотят роскошной жизни, поэтому столько крестьян эмигрировали за границу…»
Ах, любезная хозяйка, иной раз мне сдается даже, что вашими устами-лепестками глаголет доктор Агостиньо Сарайва. Лишь он один стал бы порицать подобным образом крестьян, покидающих свои земли, и парней, щеголяющих в куртках из кожзаменителя и просиживающих вечера в кафе, глядя на экран телевизора. «Роскошь и распущенность…»
«Когда бедняк ест курицу»… Из узкой улочки, что выходит на автостраду, появляется старушка, она гонится за курицей. «Цып-цып…» — зовет старушка, делая вид, что припасла в переднике кукурузу для клуши. Но птица не прельщается посулами и, тряся хохолком, поспешными шажками выскакивает на открытое пространство площади. Когда бедняк ест курицу, гласит поговорка, дело не в роскоши и не в распущенности: кто-то из них болен. Курица не дается в руки, потому что покуда не чувствует себя больной. Может, старушка заболела?
Книга его преподобия аббата всей тяжестью давит мне на ладонь. Мне незачем открывать ее, чтобы представить себе мир, который меня ожидает. На одних страницах я буду читать о воинском лагере, на других о надгробной стеле Тибурция, Юного Римлянина, поэта-лекаря, на прочих — о галереях, жертвенниках, посвятительных надписях. Со страницы такой-то переходим к той эпохе, когда на сцене появляются мужи-землевладельцы.
«Сии места привлекли к себе взоры двора и королевства радением нескольких честных мужей, кои заселили оные и охраняли собственными силами, и прежде всего то были мужи из дома Палма Браво».
У меня такое чувство, словно мое чтение прерывает упоенный голос хозяйки:
— Восемь фидалго-благодетелей…
И тогда я, в десятый раз изучающий родословную этих вознесшихся землевладельцев, из которых ни один, возможно, не был фидалго, но все при крещении были наречены Томас Мануэл, откладываю книгу и начинаю подсчеты. Добавляю к восьми Палма Браво, упомянутым в хронике, отца и деда Инженера: получается десять человек, и все они в неистовом бешенстве возникают из небытия. И пускай. Они бушуют в сосняке (через который проезжает автофургончик с громкоговорителем) и, кто бы там они ни были, фидалго или нет, размахивают протоколами сатаны и ораторствуют. Я добавляю к ним Инженера — одиннадцать. «Одиннадцать», — бормочу я. Нечетное и неделимое число, цифры-близнецы, вытянувшиеся в струнку. Два стоящих стоймя копья, замыкающих список Палма Браво.
Следуя взглядом за автофургоном по спиралям горной дороги, я блуждаю вдалеке, в тех ночных часах, которые некогда мы проводили вместе, Томас Мануэл Одиннадцатый и я, когда пили в гостиной с окнами на лагуну и сотни лягушек вели разговоры где-то внизу. И в то же время над заветными водами мне видится надпись, выведенная крупными золотыми буквами на ленте, повисшей в облаках:
AD USUM DELPHINI[20]
Вот так. Как на старинной гравюре.
V
Ad Usum Delphini было бы неплохим девизом, вполне уместным над главным входом в дом. Лучше всего на арке ворот выложить из цветных кирпичиков.
Дом был возведен Томасом Мануэлом, дедом Инженера, после пожара, который вошел в историю, как «пороховое землетрясение». «Пороховое» — потому что он начался с того, что взорвалась печь, в которой три угольщика, состоявшие в поденщиках у Палма Браво, изготовляли боеприпасы для противников либерального правительства; «землетрясение» — потому что, почувствовав толчок, вся деревня высыпала на улицу в уверенности, что настал конец света и земля вот-вот взлетит на воздух. В этом приключении сыграл, по-видимому, известную роль некий бродячий адвокат с горящими глазами и колючей бородкой, каковой скитался по горам и долам верхом на коне в качестве тайного эмиссара принца дона Мигела (поскольку в письменном столе у Инженера хранилась мигелистская прокламация). Ну и бог с ним, с беднягой. Допускаю, что он тоже из числа душ чистилища, о которых толкует лотерейщик, но не думаю, чтобы от него было много вреда. В жизни он очень устал, умер истощенный, изглоданный чахоткой. С каким лицом предстал бы он миру живых? С горящими глазами и колючей бородкой?
Томас-дед предал забвению пепелище и принялся перестраивать под жилой дом бывшие конюшни, которых пожар не коснулся. Дом вышел меньше старого, такое огорчение. Два этажа, каменный порог в несколько ступеней, выходящий в парадный двор, ветхая терраса, уже без ступенек, но с тремя огромными напольными вазами, торчащими по трем углам, как часовые. «К чему ступеньки, если нет детей?» — вопрошал Инженер, когда решил переделать большую гостиную в студию с продолговатыми окнами, выходящими на эту самую террасу. И таким образом низина еще решительнее ворвалась в дом, а дом прижался к ней еще теснее. И сделался еще унылей в зимнюю пору, когда струи дождя прыгали по террасе, исхлестанной ветром.
Студия. Здесь все как в тот вечер, когда мы познакомились: медная чеканка на стенах, старинное ружье над камином. Я, охотник в гостях, Мария дас Мерсес на своем обычном месте (сидит на полу, вокруг журналы: «Гороскоп», «Флама», «Эль»