Кто-то потрогал меня за плечо. Поворачиваюсь — и попадаю в объятья падре Ново.
— Стало быть, вспоминаете нас только, когда открывается охотничий сезон?
Он весело смеется, это благодушный священник, вечно он торопится, разрывается между церковью в Гафейре и коллежем в городке. В одной руке у него — свернутый в трубку номер «Пари-Матча», в другой — сигарета.
— Так-то, — говорит он, подвигая себе стул. — Так-то. — И смотрит на меня с удовольствием.
Приглашаю его выпить аперитив. Соглашается, но времени у него в обрез.
— Я обещал, что буду к восьми в городе, а хочу еще проведать падре Таррозо.
— Малышка, — зову я служаночку, — попроси сеньору, пусть приготовит чинзано[56] для сеньора доктора. Она знает как. — И, повернувшись к падре, говорю — Чинзано с лимонной корочкой и одна оливка.
— Ну и ну, вот это память.
— Как у картежника, — добавляю я, глядя на дальний столик, хотя, на мой взгляд, у картежников память извращенная. Может быть, и у девушки в октябрьском свитере такая память — извращенная, механическая, ищущая опоры в суеверных ассоциациях; впрочем, может быть, эта девушка — никакая не картежница. Как бы то ни было, уж лучше память как у картежника, чем как у электронного мозга. Я показываю падре заголовок в вечерней газете: «Американцы сообщают о первом групповом космическом полете».
— Нам остается одно: просить, пусть сообщат нам свое расписание, чтобы мы могли послать поздравления с земли.
— Да вроде только это и остается, — отвечаю я, смеясь. — А не ответят, попросим русских.
— Или де Голля…
— Подрывной элемент. Из-за него Франция потеряла Алжир.
— Тогда попросим Яна Смита, — предлагаю я.
— Еще хуже. Теоретически Ян Смит — сверхподрывной элемент. Взбунтовался против метрополии.
Мы сами не заметили, как возобновили игру в «будь начеку», которую изобрели как-то вечером год назад и которая является чисто отечественным, даже сугубо местным развлечением. Сугубо в духе Гафейры и окрестностей. Космонавт, тот же Эдвин Олдрин, например, вряд ли мог бы к ней приноровиться. Каким бы он ни был недоверчивым, как ни забита его голова шпионскими историями, он никогда не сможет подобрать столько улик в подрывной деятельности, сколько мы у себя в Гафейре.
— Возьмем другую тему, — предлагает падре Ново.
— Пожалуйста, охота.
— Охота — пара пустяков, — отвечает он. — Охота — пальба. Пальба — революция. Революция — подрывная деятельность. Видите? Решил задачу всего в три ассоциативных хода.
— Я сам виноват, выбрал слишком легкую тему.
Священник поднимает палец, словно открывая вечную истину.
— Лишь вдумчивым португальцам дарована привилегия играть в игру «будь начеку».
— Вот именно, — подтверждаю я.
Таково было, с большей или меньшей долей точности, определение, которое мы дали этой игре. Сейчас ясно вспомнил, мы обычно произносили его таким тоном, словно это было откровение, под знаком которого объединилась некая секта, откровение подрывного характера, хоть и притаившееся под сенью гражданского кодекса. Мы декламировали это определение псевдо-торжественным тоном, словно два школьника, передразнивающие напыщенное изречение дряхлого директора школы. Патриотическое развлечение — так характеризовали мы игру «будь начеку». «Патриотическое развлечение, доступное лишь истым португальцам», — подсказывает мне вдруг память, и мне тотчас приходят на ум газетная передовица и речь гражданского губернатора. Никто из них не скажет лучше.
Падре Ново:
— Помните, в тот вечер у меня в гостях был врач? Так вот, этот тип поглядывал на нас крайне недоверчиво. Как видно, ничего не понял в нашей забаве.
— Может, он фашист?
— Полно, врачей-фашистов не бывает. Врач — наука, — снова начинает игру священник, — наука — мысль… мысль — подрывная деятельность. Это тоже просто.
— Мы потеряли навык. Любой капрал нас обставит в «будь начеку».
— Ну, мы ведь целый год не играли.
— Да, ровно год. А что, правда, что Томас Мануэл бежал?
Лицо падре Ново становится серьезным. Он берет бокал с чинзано из рук служанки и поворачивается ко мне:
— Правда… — и смотрит на меня с любопытством.
— Ужасная история, верно? Мне бы и в голову не пришло, что такой ничтожный малый, как этот Домингос, мог стать причиной стольких несчастий.
— Когда вы узнали?
— Сегодня, — отвечаю я. — Во второй половине дня.
— Только сегодня? — Священник наклоняется над своим чинзано; вяло взбалтывает его, насадив оливку на соломинку. Затем произносит задумчиво, отсутствующе:
— Действительно, ужасная история.
— Волосы дыбом. Но самое страшное — что во всем этом есть дьявольская логика.
— Логики хоть отбавляй.
— Домингос либо должен был умереть из-за Мерсес, либо его прикончил бы Томас Мануэл. Неминуемо, всего лишь вопрос времени. Так что он опередил ход событий и покончил со всеми сразу.
— Согласен. Но умер он своей смертью, это вам известно?
— Вот я и говорю, — опередил преступление.
— Преступление, — бормочет падре Ново. — Как легко нам выговаривается это слово. — Он смотрит на часы, резко вскакивает. — Потом побеседуем. Завтра вы обедаете у меня, договорились?
— Договорились. И можете рассчитывать, что завтра у вас будет добрый селезень, — обещаю я, в то время как он в два глотка допивает чинзано. — Вполне благонамеренный селезень. Из числа тех, кто верен всем правилам охоты…
Он уже, конечно, не расслышал. Идет к выходу, машет мне на прощание газетой. Следовало попросить его передать привет падре Таррозо, вспоминаю я; ладно, в следующий раз. У старика Таррозо есть одна хорошая черта, он — человек, принимающий жизнь с благодарностью, хотя теперь до конца дней прикован к инвалидному креслу, а прежде был славным стрелком. Про него говорят, что он показал себя отважным служителем божьим и с честью пал на поле брани жертвою своего ремесла из-за кашне длиною в два с половиной метра, которое поднесли ему дамы из благотворительного общества, носящего имя французского святого Венсана де Поля. Вязаный шарф такой длины — дело нешуточное, на нем целую епархию можно перевешать. У богомолок бывают такие приступы садизма. Увы, увы, my October sigh.
Обедая в обществе читаной-перечитанной газеты, я мысленно сравниваю падре Таррозо с рыцарями былых времен, которые попадали в лапы противника, поскольку самым нелепым образом теряли подвижность из-за тяжести доспехов. Сам черт не разберет, что опасней: железный хлам в две арробы[57] весом или кашне в семь оборотов. И то, и другое — защита до нелепости ненадежная. Столь нелепая и столь ненадежная, что вряд ли сыщется приключение бесславнее, чем нижеследующее: едет священнослужитель на своем мотороллере, весь обкрученный этой сетью, связанной бригадой фанатичек, и вдруг один конец до нелепости длинного кашне разматывается и запутывается самым нелепым образом где? — в заднем колесе мотороллера. Мотороллер встает на дыбы, наездник-приор летит вверх тормашками и разбивает себе голову о ствол сосны. Тоже самым нелепым образом. Черт возьми, это случилось, когда в Гафейре было ни много ни мало — три вязальных машины, работавших на полную мощность.
Постепенно сходятся прочие постояльцы. Они напоминают мне участников экскурсии, столпившихся в зале музея. Не мешкайте, пожалуйста, мосье и джентльмены. Это так называемое охотничье подворье, стены восходят к тысяча восемьсот какому-то очень позднему году, они покоятся на римских термах, возведенных в период консульства Октавия Теофила. Это историческая истина, зафиксированная в документах. Но не смущайтесь, джентльмены, не стойте столбами. На стене в глубине зала вы видите замечательную картину «Девушка, играющая в бридж в обществе охотников», но должен сразу предупредить, в каталогах она не значится, и, к моему величайшему сожалению, история картины также неизвестна. А поскольку без истории гидам делать нечего, вы лучше рассаживайтесь, господа. И не смотрите друг на друга с видом соперников, дичи завтра хватит на всех. Спокойствие, сеньоры, подумайте о том, что надо держаться с достоинством.
За дальним столиком девушка в октябрьском свитере по-прежнему сидит с картами в руках. Сдержанная. Излучающая свет. Не замечающая публики. Держится с достоинством, что правда, то правда.
XX
Я бреду по узким улочкам, вдоль которых растет кустарник; скоро его измочалят тяжелые сапоги, зной и заморозки, и он превратится в труху, в рассадник гусениц; по пути мне навстречу попадаются чьи-то силуэты, многие из этих людей только-только вернулись из городка. Вижу каморки, освещенные керосиновыми лампами, балки, выпирающие из лачуг, напоминают мне рыбьи кости, а черепицы на крышах — как чешуя. Еще они напоминают мне шпангоуты, эти балки. А сами лачуги — словно крохотные ноевы ковчеги. В одной, глядишь, кот и голопузый кривоногий малыш; в другой — собака и курица, привязанная за лапку к стулу, и всюду в больших корзинах, выложенных листьями, копошатся коричневатые угри. Ночь спокойна, может, чуть влажновата.
Окраинами обхожу все селение. Из-за груды камней поднимается крестьянин, он подтягивает брюки, застегивает пояс. За стеной неистово разлаялись собаки. Понятно, я подошел к пансиону сзади, за этой стеной — двор, где растет дикое гранатовое дерево, то самое, по которому ползают полчища муравьев и цветы которого — словно раны. Тихо, псы, что там такое?
Эзоп, брат мой. А там, как я сразу выяснил, взглянув налево, — всего-навсего осел, забытый кем-то на пустыре, классический образ измученного облезлого осла, который уже сам по себе — животное классическое. Немного найдется существ на свете с такой индивидуальностью и с такой богатой биографией; и с такими живыми глазами, прощупывающими (и фиксирующими) все вокруг. Они — словно два листка молодой агавы, а уши — стоячие и заостренные — словно два указующих пальца, две скобки, между которыми заключена и картина внешнего мира, и тот мир, что скрыт в нем самом, то есть в осле. Вот он стоит посреди пустыря вопросительным знаком — наш друг, недвижный и такой одинокий.