Позади него, за пустым голым полем, что стелется до самой рощи, встают черные холмы. Оттуда в деревню вереницей спускаются светящиеся точки, крохотные, трепетные светляки. «Велосипеды, — думаю я. — Велосипеды съезжают в низину». Кажется, я не только подумал, но и проговорил это вслух.
Про светляков: и тут на карте ночной деревни, по которой я прохожу, — склоны, темные контуры, очертания домов и улиц — я набрасываю стихотворение-поиск, стихотворение-галактику, запишу его только в памяти, для себя одного. «Про светляков» — это первая строка, она будет выглядеть так: Про светляков — про свет лúков… — а дальше что в голову придет. Затем расставим знаки препинания, рекламные и обесцененные восклицательные знаки и нагие тире, упругие и недоступные, словно трапеции цирковых акробатов; и с их помощью, равно как и с помощью наборщика (каковой является главным подспорьем поэта), я составлю вполне законченные стихи:
Про-Свет-Ля-Ков-!-!-! что едут
вниз
В деревню.
«Про светляков, — продолжаю про себя, — про-свет-веков, просвет-ласков… У вас состарились цветы», — хоть отлично знаю, что даже в шутку нельзя притрагиваться к похоронным венкам, цветы для которых были надерганы из французских учебников школьниками-поэтами моей деревни, — это понятие включает и Гафейру, и крупнейшие города страны. Им почти полвека, этим поэтическим лепесткам. В свое время они источали подлинный и разрушительный аромат, когда оказывались между словом merde[58] и самым душещипательным описанием семейных уз.
«Старина, известно ли тебе, кто такой был мосье Дада[59], который никогда не существовал? Так вот, состарившиеся цветы идут от него, это он их выдумал…» И примем их как неизбежность, наша литературная почта приходит с большим опозданием, тут ничего не поделаешь, и доморощенные мэтры, достигшие призывного возраста, украшают столики в кафе этими цветочками из склепов, тут тоже ничего не поделаешь; пусть раскладывают их по мраморной столешнице подле сифона и стакана с водой, с той же торжественностью, с какою славные ветераны первой мировой войны слагают венчики георгин к подножью памятников, выписывая ими слово РОДИНА, а над ними вздымаются знамена, все в орденских знаках. И точно так же ничего не поделаешь, если какой-то охотник поздно вечером забавы ради выдумывает стихотворение-криптограмму, вдохновившись велосипедными фонариками. Оно никому не нужно, самое лучшее — забыть его. Раз и навсегда, да побыстрей, решено. В литературных говорильнях Шиадо и окрестностей — включая деревни и провинциальные кафе — предостаточно могил, на коих бестелесные руки выращивают состарившиеся цветы.
Закуток: иду дальше, проулком выхожу на шоссе, но перед этим натыкаюсь на кабачок, почти подпольный, такие попадаются на бедных ярмарках: длинная доска вместо стойки, ситцевая занавеска отделяет заведение от жилой комнаты. Под газовым фонарем сидят трое мужчин, заряжают охотничьи ружья. Держат их на коленях, протирают суконкой, поглаживают. Был бы здесь Староста, сказал бы: вот-вот, каждый готовится к празднику на лагуне.
Велосипедные фонарики объезжают меня сбоку, сначала вытягивая мою тень в длину, а потом оставляя ее позади. Шины шуршат по асфальту, прочерчивая плавную линию, но чем ближе к Гафейре, тем извилистей и прихотливей становится их путь. Позвякивают звонки, они смолкнут только у дверей кафе.
Дым. И тут путь мне преграждают тучи дыма, обдающие меня жаром и запахом чего-то ласкового и памятного; они поднимаются над одним двором у самого въезда в деревню. Я делаю круг, погружаюсь в пахучий дым и оказываюсь в пекарне, куда привело меня благоухание горящих сосновых сучьев. Пышащее пламя, выскобленные деревянные квашни, проворная лопата пекарки, белизна льняного полотнища, прикрывающего белую муку, — все тонет в тумане, в белоснежности; и я — тоже. Дым ест глаза, и все равно мне никак не расстаться с гостеприимным уютом, с тайной, со всеми соблазнами пекарни. Лишь через некоторое время я заставляю себя выбраться из этого убежища, дарящего утешение; и тут обнаруживаю с удивлением: вся деревня скрылась в тумане. В тумане или в дыму с сосновым духом?
После такого ослепительного дня, как сегодняшний, внезапная облачность вроде этой никого не обманет. Просто ветер меняется, просто с океана через побережье движутся массы воздуха, напитанные водяной пылью, туманом. Ветер с моря. Правильно, так и говорится в прогнозе, каковой — в виде небывалого исключения — не соврал. Стало быть, на рассвете нам будет, как и обещано, ветер северо-западный, ничуть не злокозненный, ничуть не суматошный, и он не даст дичи свернуть к морю, что от него и требуется. Только пусть спадет к вечеру, тогда на закате утки такими стаями полетят к лагуне — загляденье. Ни за какие блага в мире не хотел бы я оказаться в оперенье этой братии, спящей сейчас мертвым сном в камышах. Гляди-ка, я болтаю, а уже около десяти.
Огоньки кафе тают в сером пепле, пропитавшем ночь, мельтешенье велосипедов нарастает. Люди расходятся по домам, орет радио, мать зовет ребенка, а я сквозь всю эту неразбериху пробираюсь к пансиону. Когда берусь за дверную ручку, возле меня тормозит «моррис-850», принадлежащий падре Ново.
— Я из города. Только что встретил Инженера на бензоколонке.
Он проговорил это, не выпуская из рук руля. Словно должен был объехать с этой вестью всю деревню и торопился.
XXI
— В баре на бензозаправочной станции? — переспрашиваю я.
Падре все так же держится за руль.
— Пьян в стельку. И собирается сюда.
— Собирается в Гафейру, это он-то, Томас Мануэл? Быть не может. А сказал он вам, где живет?
— Самое скверное, — продолжает падре Ново, все так же глядя прямо перед собой в ветровое стекло, — самое скверное, что еще немного, и вся эта публика перепьется. О господи, если он здесь появится, будет сущий ад.
Наклоняюсь к боковому стеклу.
— Священники вечно бредят апокалипсическими ужасами.
Не отвечает. Мотор он выключил, но сидит за рулем прямо, словно все еще ведет машину. Так и подмывает крикнуть ему: держитесь, падре-доктор, и привести в чувство, хлопнув что есть мочи по спине. В этой позе он — тень, не более: бдительная тень.
— Можете не беспокоиться, Томас Мануэл даже в основательном подпитии помнит, что можно, а чего нельзя, — говорю я в кабину.
Тень в ответ:
— Вы не можете себе представить, как я встревожен.
— Где уж мне. Если бы Блудный Сын вернулся в отчий дом во хмелю, вся притча пошла бы прахом.
— И подумать только, ведь ничего этого не произошло бы, если б я принял всерьез Домингоса, — продолжает тень, обращаясь к ветровому стеклу. Он поворачивается на сиденье, очки, нацеленные в мою сторону, поблескивают в полутьме. — За три дня до смерти он пришел ко мне, просил найти ему работу в Лиссабоне. А я, дурак, не понял.
Выпрямляюсь, ладони мои влажны от росы, покрывшей машину. Падре Ново рассеянно поигрывает огнями фар — зажжет и выключит, зажжет и выключит.
— Я мог спасти его, поверьте. Беда моя в том, что я не понял, до какой степени он запуган.
— Странный он был, Домингос этот.
— Гордый. Человек незаурядный, хотя по виду этого не скажешь, — говорит падре. — Томас Мануэл избил его накануне, история там вышла с одним эмигрантом, я и подумал, что он хочет уехать из-за этого. Какое тупоумие. Никогда себе не прощу.
В просвете, который фары проложили в тумане, возникает человек, окутанный клубами дыма, за ним толпа мальчишек. Он идет с площади, на плече — связка трубок, судя по всему, это ракеты, ракеты с навощенными проволочками и заостренными рукоятками.
— Сегодня будете пускать? — спрашиваю я, когда эта группа поравнялась с нами.
Пиротехник и его свита останавливаются. От человечка несет порохом за полмили, а тем более сейчас, когда он становится рядом со мной и заглядывает в кабину. От него действительно разит порохом и еще навозом. Он, как видно, из тех, у кого всегда в жилетном кармане надежная зажигалка, такая не подведет, если нужно запалить бикфордов шнур. Он пускается в объяснения:
— У меня здесь при себе, сеньор падре, ракет охапка, запустим их в полночь, эти да еще столько же, те мне Староста заказал. Я еще не успел, мне три мортиры готовить на завтра, а на парня моего рассчитывать не приходится, видно, загулял в городе под выходной, вон ведь время какое позднее, а его нет. И вот, сеньор падре, при такой запарке мне еще нужно терпеть этих шельмецов, таскаются хвостом, видите. Прилипли хуже чесотки, жизнь мне отравили. Уйдите по-хорошему, мальчишечки, домой идите, к маме. Как бы мне не свихнуться до полуночи.
Излил свои горести и ушел. Быстрее, чем спичка чиркнет, пропал вместе с ребятней в поглотившем всю компанию тумане.
— Поедемте ко мне, — предлагает падре Ново.
Благодарю, но отказываюсь.
В этом году возвращение в Гафейру меня растревожило. И есть от чего потерять голову — прожить целый год за несколько часов. От тяжести таких воспоминаний нелегко избавиться, особенно когда в воспоминаниях фигурируют покойники, которых ты знал и забыл, а они в самый неожиданный миг снова тут как тут со всем грузом своих тайн. Они все время со мною, хочу я того или не хочу. А в этот праздничный день в ландшафте Гафейры я надеялся отыскать их следы, не нашел, и это сбивало меня с толку.
— Спасибо, но мне нужно лечь пораньше, — отвечаю я. — Завтра мне предстоит сражение с несколькими селезнями. С одним, по крайней мере.
— Дай бог нам съесть его, — спокойно говорит падре. — Мне что-то не верится.
— Съедим, вот увидите, съедим. Но в этот час преимущество на его стороне. Бьюсь об заклад, он досматривает второй сон.
Мой друг неопределенно улыбается.
— Вы говорите о животных с каким-то фатализмом. В этом есть что-то от кодекса чести, что ли, не знаю…