В пекарнях, принадлежащих семейству Рибейро, обнаружились два искусственных водоема, а в саду Силверно Портелы — умывальники и поминавшаяся выше труба, каковая в длину достигала тридцати вар, а в самом широком месте была в полтора человеческих роста, и сии находки — лишнее подтверждение тому, что все селение покоится на совокупности водотоков и запруд, кои служили для нечестивых омовений римского войска и равным образом для оргий «Бахусовых поклонников, предававшихся в сих местах обычным своим излишествам…»
Пусть будет так. Примем слова аббата на веру. Весьма возможно, что в жилах крестьян-рабочих затерялась капелька крови завоевателей и что, как сообщает «Описание», женщины «сохранили формы телосложения, присущие римлянкам, каковые суть: грудь малая, губы пухлые, ляжки крепкие и щиколотки широкие». Равным образом можно предположить при виде охваченной весельем деревни, что реликвии прошлого стали источать уснувший было и древний фимиам наслаждения, и он слепит и жжет душу обитателям Гафейры. Но туман этот (а может, дымок, пропахший жарящимися угрями, — не разобрать), туман этот пьянит, несет счастливые предвестия, и все мы заслуживаем сегодня вина, а завтра — ясного безветрия, предсказанного службой погоды. Поверим же раз в жизни официальной метеосводке и мудрецам, ее составлявшим.
Из домов тянет горьким запахом жира, шипящего на огне, дымок растекается по кривым улочкам. Угри, толстые, в руку толщиной, корчатся на ивовых вертелах, роняя на угли капли жира, от которых занимается яркое пламя. В очаге самой жалкой лачуги, близ стойки самой захудалой таверны полыхает веселое пламя, а над головами прохожих летят неистовые клубы дыма, дразня обоняние, долетают до меня.
Я немного приспускаю стекло, но уличный гомон все равно слышен, ночь будет тяжелая, надо приготовиться. Покуда не засну, поразмыслю над темой: «Любой праздник есть демонстрация власти», она даст богатую пищу ночным думам: Староста, политика, космонавты, любовь — все темы увлекательные. Поброжу по лабиринту умозаключений, а там доберусь и до коттеджа Инженера, отданного во власть ящериц, которые для меня — лучшее воплощение Времени в историческом смысле (и в португальском варианте). Возле дома Инженера постою немного; какая темень. Спущусь в низину, минуя заводь с ее рыбьим молодняком, мысленно пообщаюсь с лагуной, наклонюсь над ее унылыми водами, над ее безлюдьем, над ее тайнами… Покуда с первым утренним выстрелом в небе, пронизанном солнечной пылью и звуками, не взовьются волнистокрылые утки.
(Сейчас как раз вспыхнула ракета, собаки, привязанные на заднем дворе, проснулись, затявкали негодующе.)
А тем временем стекла, сквозь которые я вглядываюсь в улицу, все мутнеют и мутнеют, скоро они станут похожи на стекла окон ночного поезда, нарядно поблескивающие на туловище металлического и жрущего уголь скорохода, что несется от полустанка к полустанку. Вот и станция Гафейра; здесь явно есть жизнь, но разглядеть что-либо за стеклами трудно, слишком густой дым. Откуда-то (из-под навеса над крыльцом напротив?) слышна музыка, видны выстроенные в ряд велосипеды; и повсюду какие-то, неясные формы: люди, дома, улицы.
На всех углах, у дверей всех лавок полыхают костры, над языками пламени — вертела, точь-в-точь бандерильи, только вместо флажков — угри, в небе загораются ракеты: огонь, музыка и белая полоска в черноте. Дым становится все гуще. Валом валит над кровлями, пробиваясь сквозь щели, поднимается струйками над краюхами хлеба с кусками угря, в которые вгрызаются зубы ребятишек, шатающихся без присмотра. Густой опьяняющий туман висит в воздухе, туман, сотканный из дыма от жарящихся угрей и из океанского бриза (и в Гафейре нет никого, кто закрыл бы окно). Вон в кафе велосипедист вывернул карманы: из каждого вырвался плюмажем пар. Пробегают вдовы живых, они дымятся: дымятся юбки, дымятся корсажи. В тавернах толкутся крестьяне, ищут ощупью рюмки. (А окна открыты, младенцы раскашлялись в колыбельках…) Слышатся крики, хохот, ярмарочная музыка. И ракеты, ракеты, — собаки уже почти не реагируют, только поскуливают.
Внизу, на площади, я вижу толпу и в центре ее — две собаки. Люди застигли их в момент случки, их хохот и крики ошеломили животных, и они не в силах расстаться, не в силах двинуться с места.
Это волкодавы Инженера, Лорд и Маружа.
Около огромных беспомощных животных беснуется Старик-Лотерейщик. Под хохот толпы он мучит собак: вырывает клочья шерсти прямо с кожей и выкрикивает: «Кому угрей, сеньоры! Вам привалила удача, не упустите!» Собаки истекают кровью, глухо воют.
В тумане — теперь он пахнет тепловатым кровавым паром и собачьим дыханием — звенят велосипедные звонки. Оркестр играет национальный гимн.
XXIV
Итак, празднество завершилось национальным гимном (который передавался по телевизору в кафе — в заключение программы) и суматохой велосипедных звонков.
Динь-динь, динь-динь… Перекликались крестьяне-рабочие, друг, уже вышедший на улицу, звал друга, застрявшего у стойки, дети, пользуясь поблажкой, совали любопытный палец к звонку оставшегося без хозяина велосипеда; и, наконец, десятки велосипедистов разъезжались по домам праздничными кортежами, крутя педали под неумолчный трезвон. Динь-динь, динь-динь…
Выношу жаровню в коридор, ложусь в постель. На прощание прозвучал музыкальный номер в исполнении муниципального оркестра и велосипедных звонков, на которые нажимали крепкие трудовые пальцы; гвоздем пира были угри, марево, сотканное из их запаха, дыма и накала сегодняшнего дня — особенного дня; от всего этого остались приятные воспоминания, и тянет уснуть сладким охотничьим сном. Если только сон придет, в чем я не уверен; и если во столько-то утра ко мне в дверь не постучится запоздалый постоялец, что почти неизбежно.
У меня в руках тетрадь, на ночном столике — фляга; принимаюсь за чтение. Отхлебнуть как следует, пробежать глазами две-три строчки — и вот у меня из тетрадки выпрыгнул новый персонаж — слуга, одаренный собачьим чутьем. Привет, откуда взялся?
Я его знать не знаю, но не упускаю из виду и, скользя глазами по бисерным буковкам от заметок к заметкам, образующим низенькие заросли, где персонаж этот бежит, подняв хвост, натекает на след и замирает в стойке, обнаруживаю наконец, о ком идет речь; вот этот отрывок:
«Сославшись на Бергсона, — записал я у себя в тетради, — приор Таррозо привел в пример слугу, который некогда при нем состоял; приор утверждал, что предпочитал охотиться с этим слугою, нежели с наилучшей легавой».
Изучаю человечка-легавую, припоминаю его «необыкновенный инстинкт опасности, его преданность и изворотливость, не раз доказанные на деле (…) и столь же надежные, сколь примитивен был тип сознания», — и, идя по следу слуги, сталкиваюсь с самим приором. Задерживаюсь, припоминая его, на записи, которая следует после вышеприведенных. Приор взвел курок своего охотничьего ружья, на нем куртка из выдры мехом внутрь, «это священник, взращенный на романах Камило[66]. Вот спальня, служащая ему кабинетом. На стене в рамке — папская булла. В углу — кипа газет („Новидадес“, „Апостоладо“, „Коррейо да Комарка“)[67], здесь же „История Португалии“ Пиньейро Шагаса в двух томах. Пол голый, без всяких ковров. Запах яблок по всему дому. На стене — куртка из выдры и литография — „Обращение Вольтера“…».
Бедняга приор: старик, инвалид, а все-таки захотел поставить свою подпись среди прочих подписей Девяноста Восьми. Жаль, что среди прочих: ей следовало бы стоять первой, ибо у приора есть тот опыт, которым обладают стрелки, образумившиеся и сумевшие преодолеть возрастные изъяны. Ей следовало бы стоять первой, повторяю, — и на почетном месте. Даже прикованный к своему инвалидному креслу, он все-таки на стороне Девяноста Восьми и, может статься, мечтает о том, что свершится чудо, как мечтают все завзятые охотники. И за мужество ему простится теория инстинкта, свойственного слугам на ролях легавых, и прочие, ей подобные. С моей точки зрения, мужество — достаточное основание. Дает право на отпущение грехов. Он не подписывается на «Match»[68], как падре Ново, не читает Тейяра де Шардена, и вера его не так взыскательна. И тем не менее ему присуще истинно охотничье великодушие.
Еще отхлебнем из фляги, еще почитаем. Недурно пошло!
На этой странице — заголовок: «Счет»; судя по стилю, текст списан с одной из бумажек, завалявшихся между страницами «Трактата о птицах», принадлежавшего Томасу Девятому, деду нынешнего Томаса Мануэла. В этой книге было много таких бумажек: пробы пера, загадки в стихах, рецепты растираний, приход и расход, и все это записано буроватыми чернилами, и писало перо помещика, непривычное и неподатливое, словно колесико шпоры, так что расшифровать каракули непросто:
Сегодняшнего числа, в первый день августовской ярмарки, нанял я на год Тиаго, сына Марии Канасас, и положил ему жалованья 20 алкейре[69] пшеницы ценою по 14 эскудо 400 рейсов. Сегодня, 25 числа августа месяца, получено им от меня на пару штанов — 900 рейсов.
Равным образом 17 числа сего же на цигарки и 1 алкейре известки — 300 рейсов.
Равным образом 20 числа сего же на табак и на цирюльника — 180 рейсов.
Равным образом 21 числа сего же на подметки и жене на платье и на платок — 1 эскудо 100 рейсов.
Равным образом 24 числа сего же на табак и 1 вару[70] сурового полотна — 80 рейсов.
24 числа получено им от меня два алкейре пшеницы — 140 рейсов.
Сего же дня получено им жалованье за брата его Жоакина — 400 рейсов.
(Мое замечание на полях: отеческая форма управления. Поденная выдача средств на приобретение одежды, пищи и на развлечения как метод контроля подчиненности.)