Вроде бы зазвонил телефон: поднимает глаза, ждет. Но она уже давно привыкла к этому призрачному звонку, звенящему внутри нее самой в часы одиночества, а потому снова уходит в себя, снова уткнулась подбородком в колени. Рассеянно покачивается из стороны в сторону, ритмично, безмятежно. Убаюкивает сама себя, и покой разливается по всему телу, по всем его клеткам. И правда, какая ночь. И какой туман. И как дымят дрова (сюда не проникает дикарское благоухание угрей) и какая тяжесть в голове от жара дубовых сучьев.
Кладет в рот таблетку аспирина. Для разнообразия не запивает, ей нравится вкус таблетки, она ощущает, как таблетка распадается в порошок, впитывая слюну, язык становится сухим до ощутимой терпкости. Мягкая горечь — известь, лимон — медленно уходит внутрь, но во рту остается след: сначала все горит, все поры и железы раздражены, а потом чувствуется тепловатый привкус крахмала, который — если концентрация высока — приводит на память кислое тесто, семя, запах любовного ложа. Таблетка растворяется, Мария дас Мерсес открывает номер «Jours de France»[71] и, взяв карандаш, начинает заполнять тест. Test-Horoscope, Test-Jeunesse[72], нечто в этом духе. В какой-то момент обнаруживает, что рисует усы и монокли на лицах манекенщиц Жана Пату[73].
В гостиной пахнет дымом, весь дом пропах дымом и она сама, конечно, тоже (и мои простыни), — все дело в тумане, надвигающемся снаружи, застлавшем холмы, закупорившем дымоход…
Решила открыть окно, но рука задержалась на щеколде. Перед нею во весь рост стоит еще одна Мария дас Мерсес. Она смотрит на эту женщину, занимающую все стекло снизу доверху, почти вопрошающим взглядом.
— Привет, — говорит она ей громко.
— Привет, — отвечаю я из своей комнаты. Мария дас Мерсес потягивается. Напрягла мышцы рук, подняла кулаки до уровня плеч: в этой позе она ощущает в себе хоть какую-то жизнь, какое-то освобождение. Замирает в том же положении: локти отведены назад, груди приподняты. Подчеркивает позу: еще один вдох во всю грудь, суставы чуть хрустнули, голова снова откинута назад. Подбородок приподнят и кажется округленнее; она трогает его с каким-то любопытством. Рука спускается ниже, касается шеи, проверяет гладкость кожи, округлость форм, пробегает по груди, скользит по бедрам, по животу, еле намеченному, в самую меру.
У нее крепкий костяк, какой бывает у женщин, рожденных под знаком Стрельца (см. «Elle», «Horoscope», откровения проф. Тринциуса); это знак переменчивый, те, кто родились под ним, любят покой и свежий воздух. Но благотворное присутствие Юпитера не устраняет в ней некоторых признаков Марса (потому, разумеется, что она родилась незадолго до Скорпиона), а такое сочетание часто бывает удачным. Упрямые груди на безмятежном теле, решительный дерзкий носик на спокойном, созерцательном лице — единство противоположностей, характерное для женщин, родившихся под этим огненным знаком, оказывающим особое действие на темперамент, и Мария дас Мерсес — не исключение из правила. Она касается рукой живота, ног, длинных и стройных. Их линии напряженно плавны, как осенний свет, крепкие, точеные формы, притягивающие взгляд, как бы светящиеся, на них приятно смотреть, — и при этом лаконичные. Без цветов красноречия, так определяю я их, вспомнив газетную передовицу, которую читал за обедом.
Мария дас Мерсес вглядывается в лицо за стеклом. Поворот в три четверти, взгляд через плечо, пытается увидеть себя со спины. Напрягает талию, поворачивается. Приподнимает ногу, вытягивает носок, как балерина, поднимает ногу все выше, выше, но теряет равновесие и падает в кресло возле курительного столика. Упала и лежит. Глядит, глядит. В телевизоре-аквариуме мелькают светлые и темные пятна: сменяют друг друга в непрерывном потоке, приходят и уходят, либо распластываются на выпуклом стекле, уставившись в объектив, разевая и закрывая рот. Бессмысленный мир безголосых ораторов.
Старинные фарфоровые часы то ли идут, то ли стоят — не расслышать, они под стеклянным колпаком, да если даже идут, зря стараются, никто не обращает на них внимания. В роще ухает филин. Мерзкая птица — филин, мерзкий ночной могильщик. Разве не так?
Мария дас Мерсес протягивает руку за сигаретами и мундштуком и, вытянувшись во всю длину, замирает. Лежит не шевелясь долго-долго, может пролежать так вечность. Лежит навзничь, ноги перекинуты через ручку кресла, лицо обращено к потолочным балкам, на которых играют отблески огня в камине. Балки толстенные, полированные, они вытесаны из древних дубовых кряжей, утыканы железными гвоздями. С ними стены дома выдержат любую тяжесть, стены спокойны, они верят в надежность перекрывающих их могучих стволов. Мария дас Мерсес нацелилась в балки сигаретой, покусывает мундштук.
Если она долго пролежит в этой позе, у нее в конце концов затекут ноги, тем более что в последнее время она почти каждую ночь просыпается в ужасе, не в силах шевельнуться. Плохо с кровообращением, все понятно, малоподвижный образ жизни; но как ужасно ощущать абсолютную беспомощность, лежишь живым трупом. «Çava»[74], — говорит тихонько Мария дас Мерсес и принимается насвистывать сквозь зубы; но тут снова заухал филин. Мария дас Мерсес умолкает. Чья-то жизнь в опасности, какой-то птицы, какой-то злополучной мыши, он терзает кого-то, этот ночной могильщик. По правде сказать, другого названия филин и не заслуживает. Он любит мрак, глушь, а на живую тварь глядит таким холодным оком, что дрожь пробирает. Могильщик и есть. Все могильщики глядят на мир холодным оком, разве не так?
Мария дас Мерсес закуривает новую сигарету и, накинув мохеровый жакет, выходит на веранду. И она здесь, наверху, и слуга внизу, во дворе, оба услышали зловещую птицу, и оба ждут теперь одного и того же человека. Вслушиваются в звуки, которые ветер несет над низиной. Но Лорд и Маружа, такие чутьистые и так тонко улавливающие все знаки, возвещающие им приезд хозяина, лежат неподвижно.
Я же тем временем с тетрадью в руках подхожу все ближе к дому над лагуной. Роюсь в колоритных поговорках, задерживаю взгляд на воспоминаниях, на любопытных подробностях моего первого приезда в Гафейру и теряю из виду женщину, которая курит и ждет. Мне нужно откопать ее из-под этих каракуль годичной давности, из-под этих обломков прозы, а может, и из-под других обломков, тех, что покоятся на глубине семидесяти пядей под кроватью, на которой я сейчас лежу и курю сигарету, — я тоже маюсь бессонницей.
Мария дас Мерсес теперь — лишь смутная фигура, я еле различаю ее сквозь строки своих заметок; женское лицо, тонущее в тени, то пропадающее, то оживающее при каждой моей затяжке. Прожигаю завесу тумана огоньком сигареты, по ту сторону завесы — она: стоит, прямая-прямая, и смотрит в низину, а во дворе стоит Домингос, человек, которому она помогала возродиться и которого ей суждено убить (с преступным умыслом или без оного — не столь уж важно). «Ко мне, Домингос. Лежать», — шипит ненавидяще Егерь, но не решается и пальцем его тронуть, ой нет. Тронуть его вправе лишь Инженер, и чтобы на сей счет не оставалось никаких сомнений, на странице такой-то моей тетради значится соответствующая сентенция: «На моих слуг замахивается тот, кто не может замахнуться на меня»[75].
Принцип есть принцип, особенно если подкреплен авторитетом представителя рода Палма Браво. Просто-напросто — и тут не обошлось без козней нечистого — нашелся человек, забывший эту истину. Человек этот, которого падре Ново обозначил сегодня вечером как «подгулявшего эмигранта», задел мулата и, оскорбив его, преступил тем самым правило из свода семьи Палма Браво. Почему такая неприязнь? Возможно, заключаю я, потому что в тот час, когда Домингос спустился в деревню, чтобы встретить Инженера, этот самый эмигрант уже налился пивом и, ошалев от безделья, вышел к дверям кафе и стал дразнить мулата, чтобы поразвлечься. Возможно, еще и потому, согласно версии хозяина заведения, что эмигрант работал в Америке, а в Америке, как читал и слышал хозяин, цветные не имеют права дышать одним воздухом с белыми. Отсюда такая ненависть к мулату.
Мария дас Мерсес с высоты своего наблюдательного пункта на веранде не пожелала слушать объяснений. Пресекла зло в корне:
— Впредь, Домингос, ты больше не будешь ходить в деревню встречать сеньора Инженера.
Слуга понурился. Гордый человек, сказал о нем падре Ново, и священник не преувеличивал. Но «кто себя не ценит, тот себе изменит», — сказал бы Томас Мануэл — еще одно правило, которое я занес бы к себе в тетрадь; наконец, всякий, кто оскорбит дом Палма Браво, понесет наказание за дерзость, что, впрочем, уже давно можно было бы вывести из моих прошлогодних записей.
Домингос чувствовал обиду, но теперь он выходил встречать Инженера во двор и был единственным, кто это делал. Однажды, когда он стоял у ворот, а сеньора — на веранде, во двор на бешеной скорости влетает «ягуар», и оттуда выскакивает Томас Мануэл, сжимая кулаки.
— Мерин. Позволить, чтобы тебя унизил такой подонок.
Он только что свел счеты с эмигрантом, теперь наступил черед слуги. Схватив его за шиворот, Инженер волочит мулата сквозь полосу света, отбрасываемую фарами, бьет его по щекам, осыпает оскорблениями. От собственных слов распаляется еще пуще и с пеной ярости на губах отвешивает ему удар в подбородок.
— Не смейте защищать! — орет Инженер, бросаясь наперерез Аниньяс и поденщику, бегущим выручать Домингоса.
Бедняга оглушен, пошатывается. Обрубком руки прикрывает лицо, еле держится на ногах. Затем подгибается одна нога, подгибается вторая, и мулат валится на плиты, которыми вымощен двор. Ослепленный яростью, Томас Мануэл мечется по двору, сшибая все на своем пути и захлебываясь собственным дыханием, словно одержимый. Наконец хватает палку от вил; бежит к несчастному, бессильной грудой лежащему на земле, и силой сует ему в руки палку.