Современная португальская повесть — страница 64 из 121

Лодка плавно скользит по воде, а сумерки тем временем сгущаются, и сотни невидимых нам птиц кормятся ракушками и корнями камыша на тинистых отмелях. Проходя близ берега, замечаем шалаш, ветки, которыми он был замаскирован, раскиданы, а внутри — пустая бутылка; ветки кустарника касаются поверхности воды, гибкие побеги покачиваются, и кое-где на них повисли перья.

Томас Мануэл тычет кончиком весла в прибрежные заросли в надежде обнаружить подбитую трясогузку. Он делает это без цели, по привычке, потому что хворые или усталые трясогузки прячут голову под крыло и считают, бедняги, что таким образом безопасность им обеспечена. Ради уток еще стоило бы раздвигать тростники. Но ради трясогузок!.. Тоже мне хитрости, да поможет им святая глупость. За всем тем перед носом лодки уже появились причальные мостки, выступающие из зарослей кустарника.

— Суши весла! — приказывает Инженер.

На берегу он берет меня под руку, ведет вверх по склону:

— А теперь хорошенько подзаправимся виски. Не замерз?

Складывает ладони рупором у рта и что есть мочи кричит, повернувшись к дому.

— Виииски…

— Не услышат, — говорю я.

— Плевать, — он ускоряет шаг. — Виииски-и!.. Ви-и-и-ски!..

Продравшись сквозь заросли, пройдя сквозь папоротники и миновав рощу, входим во двор в сопровождении обеих собак, выбежавших нам навстречу. Мария дас Мерсес была на веранде.

— Виски для потерпевших кораблекрушение, — вопит супруг со двора.

И когда мы вошли в гостиную, нас уже ждали бутылка и стаканы: чистейшая жидкость, тусклое золото. Того же изысканного оттенка, что свет заходящего солнца.

— Уф, — вздыхает Инженер, смакуя первый глоток.

— Вы похожи на двух мальчишек, играющих в остров сокровищ, — говорит Мария дас Мерсес. Она садится напротив нас, но не пьет. Никогда не пила.

Муж улыбается:

— Мы нашли селезня.

— Убитого, — поясняю я. — Но при жизни он был воином.

— При шпорах и так далее. А какие доспехи, помнишь?

— А вы что — устроили ему похороны?

Мария дас Мерсес улыбается. Смотрит на нас, положив ногу на ногу и покачивая башмачком.

— Может, вам подсесть к камину? Замерзли, наверное.

— Кстати, о каминах… — Томас Мануэл поворачивается ко мне. — Знаешь анекдот про старика, который занимался любовью в камине?..

— Томас! — обрывает его жена.

— Что такое? Тебе не по вкусу?

— Это же ужасная похабщина, Томас, — Мария дас Мерсес поворачивается ко мне. — Не слушайте. Чудовищный анекдот.

— Только не говори, что не любишь чудовищных анекдотов.

— Не в это время.

Мой друг разводит руками:

— До чего невозможный народ эти женщины, до чего невозможный, для анекдотов и то им нужно особое время. Придется тебе потерпеть, сегодня я неумолим.

— Ни за что. — И Мария дас Мерсес забивается в дальний угол, заткнув уши.

Когда анекдот досказан, делает нам гримаску:

— Мерзость.

— Ага, ага! Видишь, как она обожает похабщину?

Томас Мануэл подбегает к жене, обнимает ее.

— У моей женушки два хобби: болтовня по телефону и анекдоты. Разве не правда?

— Не вредничайте, — просит она тихонько, отводя руки мужа. — Оставьте меня в покое, ладно?

— Так и оставил, фигушки тебе.

Инженер всегда любил крепкие словечки, чтобы испытать собеседников и подчеркнуть свою собственную непринужденность. Обычно, когда язык его становился слишком уж забористым, жена вставала, вот как сейчас, и кончала разговор.

— Томас, вы зануда.

Идет к выходу, но возле двери останавливается, высовывает язык:

— Зануда из зануд.

— Ох, ох, — зевает Инженер, снова развалившись в кресле. — А у тебя какие хобби? Политика? Разыгрывать ближних? Ты не из болтливых, старина.

Открывает коробку сигар.

— Хочешь puro?[77]

Благодарю, но отказываюсь. От «puro» (слово, от которого сразу запахло Севильей, улицей Сьерпес с ее питейными заведениями, где собираются землевладельцы, корридой и вином с гранатовым соком в глиняных кувшинах), иначе говоря, от сигар у меня тяжелеет голова. Может, это мой недостаток, но у меня от них (тут непристойность для подкрепления) тяжелеет голова. Точно так же, как от словечек и сентенций, которые записаны у меня в тетради и которые, по мере того как я их перечитываю, кажутся мне все более похожими друг на друга, они почти повторяются, переходя от одного Палма Браво к другому, из поколения в поколение. При всем том, возможно, они могут сослужить службу тому, кто когда-нибудь захочет описать представителя рода homo delphinus[78] со всем окружающим его животным царством: собаки, сороки-воровки, дамы-цапли, канонизированные рыбы. О нырках — ни слова. Это было бы некорректно, все-таки я был гостем в доме над лагуной.

— Ну так как? Не хочешь сказать, какое у тебя хобби? — Томас Мануэл поднимает стакан на свет. — А вот мое — примитив. Мое, — продолжает он, вертя стакан в пальцах и пристально вглядываясь в его содержимое, — вот это самое, разговоры про нырков, они же вертихвостки. Провинциальные темочки. Он смотрит мне в глаза, в складке губ — вызов, характерное его выражение. — Сельские пустячки, как говорит моя приятельница Пазинья Суарес.

Я ему доказал, правда, не в тот вечер, но доказал, выслушав очередную его речь во славу сельской мудрости, с помощью коей Мать-Природа лает уроки просвещенному тщеславию, теоретикам, честолюбцам, склонным к сложным объяснениям — такие еще не перевелись, — и всем нечестивцам, да, всем нечестивцам, — я доказал ему, что «сельские пустячки» — признак того, что он. Томас Мануэл, — сноб; допускаю, что они служат ему добрую службу, но, к великому моему сожалению, он ведет себя как сноб, точь-в-точь по старой французской песенке: «Je suis snob, je suis snob»[79].

Он в ответ пожал плечами:

— Мое почтение. Если ты думаешь, что меня это трогает, крупно ошибаешься.

Но в тот вечер мы совершили славную прогулку, не было смысла портить ее разговорами, тем более что я знал, чем они кончаются. Пускай себе буравит взглядом свой стакан (и меня заодно), я не поддамся. По экрану телевизора блуждают немые тени, плавают в голубизне за пузатым стеклом, разевая рот, пялятся на нас. Там, внизу, на лагуне, туман опустился на заросли тростника, по которым бродят птицы, расклевывая улиток и пустые скорлупки, измельчая их непрерывно, с тихим шуршанием; и точно так же трудятся у меня в номере, вокруг моей кровати, жучки-древоточцы, ползают на свободе, полня шуршаньем уснувший дом. Я слышу, как они стараются, здесь ведь все дощатое — дощатый потолок, дверь, старый пол в заплатах. Доски превратились в две тоненькие пленки, между которыми — труха, опилки, измолотые тысячами прожорливых шашелей. И сквозь этот деятельный покой жизни, потаенный, словно жизнь птиц, готовящихся ко сну на берегах лагуны, во мне вдруг зазвучал забытый мотив:

Je suis snob,

Et quand je serai mort,

Je veux un sudaire de chez Dior.[80]

«T’es mort?»[81] — спрашиваю я — только глазами — моего Амфитриона, сидящего в кресле. — Ты мертв изнутри, Инженер-Птицевод?

XXV-б

Я знаю, все мы знаем, каким тяжким грузом ложится ушедшее время на плечи того, кто вздумает его восстановить. Оно — словно отголосок, подчеркивающий все ваши слова, словно иронический взгляд издали, словно предупреждение. Если кто-то (приезжий повествователь) припоминает по собственной охоте (и уже видит на бумаге, и на листах гранок, и, может быть, в статье критика) конец женщины, который всем известен и удостоверен в полицейских протоколах; если он хватается за горсточку заметок, набросанных скуки ради, и начинает отыскивать в них взаимосвязи и высматривать некую знаменательную общность, пронизывающую их красной чертой[82], то этот «кто-то» должен обладать целомудрием, чтобы воссоздать точный образ покойной во всем его своеобразии. Он должен спорить с самим собой по мере того, как приходят воспоминания, и поступать так из уважения к памяти мертвых, памятуя о том, какое действие оказывает на нас, людей, дальность во времени и отсутствие. Тонкая задача, замечу кстати, — рассказывать об ушедшем времени.

По этой же самой причине, сейчас, когда кровать моя, словно ладья, плывет в пустоте, заполненной шуршаньем шашеля, я снова вижу Инженера-Амфитриона, слышу его рассуждения о женщинах-сороках, женщинах-перепелках и прочих и думаю о госпоже лагуны — которая само собой не подходит ни под одно из этих определений, — и мне надлежит внимательно прислушаться к словам Инженера и повторить их, словно я — свидетель, диктующий показания секретарю суда и верный совести и присяге. Свидетель, стремящийся к абсолютной точности, чтобы не очернить трусливо портрет, что отражается в нем, в Томасе Мануэле. И да будет по сему, и во имя установления истины перечитайте и подпишите, Гафейра, такое-то число такого-то месяца, когда мы с Инженером плыли в лодке по лагуне.

Итак, во время этого путешествия, когда солнце быстро садилось и птицы копошились в тростниках, была упомянута Пазинья Суарес, была упомянута перепелка, были упомянуты в конечном итоге самые привлекательные образчики Творения. Был забыт один, самый классический — самка богомола. В Риме будь римлянином, в Гафейре смотри на женщину подозрительнее святого Павла. На месте апостола я совал бы самку богомола во все послания в качестве примера.

— Томас, еще одна тварь для твоей коллекции.

(Гашу свет. Много-много лет назад мы с друзьями засняли на кинопленку странное насекомое — самку богомола: целый вечер мы скармливали ей самцов и мошек. Вся суставчатая, какая-то механическая, она хватала жертву лапками, точно щипцами, и начинала пожирать с головы. То была размалывательница черепов, одна среди изувеченных трупов, — и страшным вет