Я чувствую, что лагуна охмелела, пропахла порохом. По воде дрейфуют косяки стреляных гильз, и повсюду носятся лодки охотников-пиратов, нагло подгребающих к дичи, подстреленной другими.
Еще хуже, говорю я себе, наигранное простодушие тех, которые стреляют в уже подбитую дичь. И я все больше и больше проникаюсь уважением к скромным стрелкам с берега: это народ осмотрительный, целится тщательно, каждый выстрел на счету.
В этом году, во всяком случае, стрелков с берега будет меньше, ибо время (ящерица, как уже было сказано) проснулось и совершило основательный скачок. В этом году лагуну разукрасят девяносто восемь охотничьих ружей, получивших полную свободу, и пальба зазвучит на новый лад, ибо Девяносто Восемь не станут зря тратить порох, они знают местность и повадки птиц, и благой пример их утихомирит кровожадных охотников со стороны. Во второй половине дня Девяносто Восемь устроят пикник в зарослях, дабы отпраздновать вступление во владение лагуной. Над кострами забулькают котелки, в которых тушатся трясогузки, подъедут разукрашенные цветами повозки, доставят транзисторы и концертино; пойдет пир горой, начнутся песни и пляски.
«Ах и ох, моя красотка! Я иду к моей любви…»
Но последний пьяница давно прошествовал по улице, унося с собой песенку и угрозы в адрес болотной дичи. Свернулся где-нибудь в углу, в доме, или где-то под навесом, где ему вздумалось, и, могу побиться об заклад, спит себе сладким сном да похрапывает. И пусть себе похрапывает, пусть выспится всласть, ведь, слава богу, от его храпа стены не обвалятся. От него куда меньше беспокойства, чем от тишины, что царит сейчас над лагуной, в этом я уверен.
Сейчас на лагуне должно быть страшновато.
XXX
Кто-то храпит. Не в бесконечности, не под открытым небом в сени незатейливого навеса, а в соседнем номере: кто-то из охотников. Храпит мирно и без стеснения. Он не страдает манией разбирать по складам людей и явления, не лелеет в себе пресловутого «собственного демона», которым похваляются литературные хорьки. Ни во что не вмешивается, спит — чего еще ему желать? Он просто-напросто охотник, коему дарован бесценный дар — сон невинности. Постоялец, храпом смущающий отдых других постояльцев, которым, так же как и ему, снится лагуна. Может быть, всем им видится, что они уже там…
Сон, широкий, как море, и неспокойный: море вздымает тюфяки, заякоренные в номерах вдоль по коридору. И спящие в пансионе охотники качаются на волнах, блуждают в великолепии тумана. Не видят ни воды, ни берегов, плывут в белизне, выровнявшей лагуну, превратившей ее в дымящееся поле, и вот непобедимая тюфячная флотилия единым строем подходит к океану, безмятежно дышащему на песчаном ложе по ту сторону дюн — дощатых оштукатуренных перегородок.
Откуда-то я знаю, что в половодье тумана кто-то прячется. Кто-то стоит как вкопанный на песчаном берегу, прислушивается, приглядывается. Свои предположения я смогу проверить, лишь когда забрезжит первый свет (такой еще слабенький за стеклами окна), но назвать имя рискну и сейчас — это Томас Мануэл. Ну вот, вздыхаю я. Опять о том же.
Переворачиваю подушку. Пышет жаром. Что толку ворочаться в постели и не давать воли мыслям, когда ты во власти коней бессонницы. Они мчатся во весь опор, летят над безднами и неизбежно сбрасывают наездника в ров искушения (имя которому — лагуна, само собой лагуна, все та же лагуна, оцепенелая лагуна), и тут возникает предчувствие, становится тенью, а тень в свете зарождающегося утра обретает очертания человеческой фигуры и в то же время почему-то ассоциируется с кучей гниющей соломы. Человеческая фигура в позе часового, окутанная сырым туманом, неопределенная. Но это он, Инженер, можно не сомневаться. И должно быть, промерз до костей.
Он в халате, накинутом на плечи (по крайней мере, таким он мне видится), в окровавленной сорочке и башмаках на босу ногу, по бокам — обе собаки, он держит их за ошейники. Три фигуры слились в единое целое, они — словно угрюмый риф, обращенный к тому рукаву лагуны, где погибла Мария дас Мерсес и откуда доносится слабый стон, дрожащий над низиной.
— Утонуть… Какая жалкая смерть, какое горе…
Госпожа лагуны увязла в донном иле, он затянул ее ноги, и окостеневшее тело наклонилось вперед, словно Мария дас Мерсес собиралась лечь ничком на дно, но кто-то вдруг удержал ее. Видно, как по воде струятся волосы, а сверху, на небольшой высоте, кружится стайка птиц, кружится и не улетает. Нырки, обнаруживаю я с изумлением. Те самые нырки, о которых говорил мне Инженер, а свечение, излучаемое телом утопленницы, — от нейлоновой ночной сорочки. Ну да, все ясно, статическое электричество, искорки от нейлона. Неплохо было бы отметить это место на карте для автомобилистов, для сведения охотников, в данный момент мирно спящих. Пометим его крестом, не правда ли, ваше преподобие ученейший аббат: «Requiem aeternam dona eis, Domine…»[89]
Пытаюсь отыскать это место — Урдисейру — на краю лагуны. Путь Марии дас Мерсес от дома до дюн отмечен памятными приметами: это клочья сорочки, повисшие на ветвях, на дроковых зарослях, кружевные и нейлоновые вымпелы. По ним и буду ориентироваться. В ста метрах от дома — платок и пятно крови, здесь она упала в первый раз; возле канавы, на земле, отпечаток тела, следы пальцев, сломанные папоротники, здесь она, видимо, снова упала на колени; еще дальше она застряла, словно в капкане, в кустах куманики, здесь остался обрывок сорочки; колючки акаций оборвали ей кружева, низкий кустарник исцарапал ноги; ветка эвкалипта хлестнула ее по лицу и, сорвав с волос шелковую ленту, вознесла вверх, словно вымпел победы. Вся в ссадинах, она добежала до дюн, которые отделяют лагуну от океана и к которым ведет дорога, выдавленная в грунте повозками с воловьей упряжью, что возят песок на фабричку цементных блоков. Это даже не дорога, а тропа. Она начинается у барачных строений, посеревших от пыли и цемента, спускается по склону, усеянному лепешками бычьего навоза и горошинами козьего помета, и уходит в воду, минуя топь, заросшую покрытым водой тростником. Конец пути, Урдисейра. Отсюда слышен рокот моря.
В час, когда тело было обнаружено, в час рассвета («Когда все лица, работающие в городе, остановились на полпути и приняли участие в поисках» — слова Старосты) небо, нависшее над лагуной, было хмуро. Эти места и всегда глядят угрюмо при пробуждении: на горизонте круглятся гребни дюн, а туман стелется от берега до берега саваном, продырявленным копьями тростника.
Но вот где-то в укромном углу закрякал селезень. Из ближних гнезд повысунулись головки на длинных шеях. Безмолвная пауза, подтверждающая, что сигнал был дан не зря. Сторожевой селезень заковылял к урезу воды, взлетел над песчаным берегом и повторил сигнал, предупреждающий стаю. Сонные птицы летят к островкам. На противоположном берегу возле опушки десятки велосипедов («больше тридцати», по подсчетам Старосты) лежат на земле, и около каждого стоит человек. Люди молчат и только смотрят во все глаза. Между этой живой стеной, пронизанной нервным напряжением, и плоскодонками, бороздящими белую мглу, высится фигура Инженера, справа и слева — двое лесничих верхами. Селезень умолк. Из-под киля плоскодонок доносится хлюпанье: хлюп… хлюп…
Томас Мануэл сдерживает собак, крепко прижимая их головы к своим ногам. Все трое неподвижны, но дрожат. Два огромных пса и мужчина, он курит сигарету за сигаретой, лицо, обращенное к дюнам, опустошено: маска, усеянная полосками пластыря и синяками, одежда в беспорядке, изорвана, покрыта грязью. (Да, это грязь, я вижу. Брюки, щиколотки и башмаки залеплены тяжелой бурой коростой — знаменитыми «лагунными грязями, состоящими из ила и рыбьей слизи», которая в «Описании Гафейры» рекомендуется как древнее средство от проказы. И как вещество, возбуждающее похоть. Если память мне не изменяет, из этих же грязей древние римлянки делали себе косметические маски. Или я путаю?)
Хлюп… Плоскодонки крутятся по лагуне. В своем измокшем халате и окровавленной рубашке Инженер похож на разбойника с большой дороги под конвоем двух конных стражников. Хлюп… Хлюп…
И вот наступает миг, когда размытые пятна плоскодонок подплывают отовсюду к одному и тому же месту. Собаки волнуются, но хозяин резко дергает их за ошейники, и они замолкают. Томас Мануэл стискивает зубы. «Нашли», — думают велосипедисты, но тоже сдерживаются, ибо все свершается в тайне тумана. И они разве что в воображении могут увидеть, как в нескольких десятках метров отсюда пожарник из города наклоняется над водой и, разведя ладонями белый дым, ловит в воде прядь волос.
Подплывают все новые лодки, становятся кругом, и во всем этом есть нечто от торжественной церемонии, от сборища заговорщиков, сошедшихся на рассвете, чтобы раскрыть какую-то загадку. Кольцо лодок сжимается — медленно, мягко, и над гирляндами рук возникает тело Марии дас Мерсес (далеко не столь безмятежное, как возвещала легенда, но еще не посиневшее и не разбухшее, каким увидит его врач перед вскрытием).
Лорд и Маружа завыли; дергаются, встают на задние лапы. У лошадей подрагивают холки, они как будто хотят податься назад при виде приближающегося кортежа плоскодонок. Поднимаются и опускаются весла, темные носы лодок прорезают туман, и флагманская плоскодонка причаливает к берегу со своей страшной добычей.
И тогда Инженер натягивается струной, словно от удара ножом в спину, и кричит громовым голосом, от которого сотрясается низина:
— Зарыть эту суку! Зарыть эту суку!
XXXI
На первом этаже в спальне владелицы пансиона зазвонил будильник. По этому сигналу елейная гора, вся состоящая из грудей, зашевелится под простыней и обратит свои помыслы на нас, охотников, вверенных ее попечению. Мы все в нем нуждаемся, особенно я; уже можно различить очертания умывальника, стол и раму окна, сквозь которое в комнату скоро начнет сочиться свет зари. Пепельный свет в черноту комнаты. Я устал, фляга пуста. На двери висят патронташ и ружье. К чему? На что умное и проворное ружье, если на курок нажимают пальцы, нетвердые после бесс