Современная португальская повесть — страница 71 из 121

Виновник или виновники, возможно, мне даже известны. Например, этот тип с лисьей физиономией, что каждый вечер сидит в кафе (когда-то оно было таверной) у самого входа и, смакуя один-единственный стакан дешевого вина, провожает очередной отходящий день. Или этот юный хлюст в белых джинсах, шикарный и томный, — он (как меня уверяли) ублажает какого-то богатого старика и собирается жениться на первой красавице нашего квартала. А еще есть демобилизованные солдаты, не нашедшие работы (и когда еще найдут!), — я встречаю их в парке (темные суровые лица с нестертыми следами бессильных слез ненависти), они возят в инвалидных колясках своих друзей-калек. Правда, изредка они улыбаются — совсем как дети. Но чаще, пробуждаясь, они не могут стряхнуть с себя пут своей мертвой, каторжной жизни, и в такие минуты кровь ударяет нм в голову, и они готовы пырнуть ножом первого встречного. В такое утро «порту» несдобровать!

Опара, замешанная на ненависти, возмущении, жажде мести, поднимается медленно, но время от времени изливается в подобных нелепостях. Один убьет палкой кошку, другой изрубит на куски собаку только потому, что ее вой нагоняет на него тоску, третий швырнет камнем в уличный фонарь, опрокинет мусорную урну, помочится на священные плиты монумента… Ночных стражей в Лиссабоне мало, а ненависти — океан!..

* * *

Психология! Я знавал многих людей, кого психологически не понимал вовсе то ли потому, что видел их на слишком близком расстоянии (и они были не в фокусе), то ли потому, что их просто нельзя было понять. Некоторые из них давно для меня призраки, они погрузились в глубину подсознания, но по ночам всплывают и качаются на тяжелых волнах вещего или полувещего сна, сна, который стоит запомнить.

Другие — к ним я отношу женщин (когда-то женщины были мне психологически ближе) — очень изменились, вернее, изменилось мое представление о них; когда-то я думал, что знаю их как свои пять пальцев, но теперь я заново их открываю, обретаю — не в постели, а в переулках живого или, лучше сказать, еще живого города в стадии распада.

Но вернемся к призракам. Первое психологическое потрясение я испытал, когда учился в лицее, и виновницей его была мать моего товарища.

Я часто приходил к нему учить уроки. Дона Жульета иногда появлялась в комнате, где мы занимались, и кивала мне ласково и рассеянно: «Добрый день, Алберто. Родители здоровы?» Что ей было до моих родителей? Ведь она их знать не знала. Она и меня-то едва замечала. Высокого роста, чуть отяжелевшая, но хорошо сложенная, медлительная в движениях. Еще не старая (в ту пору «еще не старыми» я считал тридцатилетних), но с уже поблекшей кожей, и все еще красивое лицо отмечено вялостью и апатией. Но эти приметы увядания почему-то волновали меня. Особенно мне нравились ее глаза: они смотрели на меня, словно два темных озера, не видя, и тут же гасли, как бы обратив внутрь свой усталый и неудовлетворенный взгляд.

Я почти сразу заметил, что с мужем у нее неладно. Они часто ссорились, повышая при этом голос. Слов я разобрать не мог, но чувствовал себя в эти минуты неловко. Во рту у меня пересыхало, ладони потели: что-то во мне не хотело мириться с происходящим. И все же звук ее голоса был мне приятен: жалобно и замедленно падали слова, вызывая во мне какое-то томление. Сына ее эти сцены нимало не смущали. Я удивлялся, но оправдывал его: он младше меня и многого не понимает, да к тому же, видно, привык, что родители ссорятся. Когда до нас начинали доноситься их раздраженные голоса, он вставал и плотно закрывал дверь, чтоб не так было слышно. Отца его я видел только мельком: неприятный тип; галстук всегда сбит набок, завитки черных волос свисают на лоб, глубокие залысины, впалые щеки. Он внушал мне необъяснимый страх. Заслышав его шаги, я утыкался носом в книгу и спешил поздороваться, делая вид, что страшно занят.

Однажды вечером я пришел, как обычно, к приятелю (его звали Домингос). Он куда-то отлучился, и служанка велела мне подождать в гостиной. Я впервые оказался там один. Из соседней комнаты доносились голоса доны Жульеты и ее мужа, сначала негромкие, но вскоре перешедшие в крик. Я не знал, что мне делать, и сидел, приклеившись к стулу, беспомощный, словно жаба на ковре.

Что они скажут, если увидят меня? Бессовестный соглядатай! А товарищ, как назло, все не идет. Что, если его отец выбежит из комнаты и накинется на меня с оскорблениями?!

Я уж собрался было удрать потихоньку через дверь, ведущую на лестницу, а оттуда — на улицу, чтоб служанка меня не задержала…

Но тут раздался яростный вопль: «Стерва! Стерва!» И вслед за этим — глухие удары, проклятья, стоны, падение человеческого тела, снова крики, теперь уже ее, пронзительные, вульгарные… Ужасно!

Я задыхался от волнения и омерзения. О бегстве я уже не помышлял, с мучительной болью прислушиваясь к доносившимся из-за двери ударам, к продолжавшимся там истязаниям и унижению женщины. Я хотел броситься ей на помощь, вступиться за нее, но мой поступок выглядел бы неслыханной дерзостью, и кто знает, чем бы это для меня кончилось!

Через несколько минут дверь отворилась, и в гостиную вместе с запахом пота ворвался дух грубого насилия. Резким движением я повернулся к окну, но не так быстро, чтобы не успеть уловить брошенный на меня взгляд, изумленный и злой. Я не отрывал глаз от окна, делая вид, что разглядываю дом напротив, пока не услыхал, как хозяин дома спускается по лестнице.

С облегчением я отвел глаза от окна и подумал о доне Жульете, которая была совсем рядом, за дверью, которую муж не потрудился даже прикрыть.

Я встал и настороженным зверьком прошелся по комнате, не зная, на что решиться. Красный туман любопытства гнал меня к полуоткрытой двери. Поколебавшись еще минуту и все еще мучимый страхом, я наконец приблизился к ней и с порога бросил робкий взгляд на комнату. Дона Жульета меня не видела. Лежа ничком на постели, она плакала навзрыд. Платье, местами разорванное, задралось, обнажив до бедер ее ноги, крепкие, слегка волосатые, напоминающие ноги статуй Майоля[91]. Все тело ее сотрясалось от нервных судорог. В состоянии какой-то зачарованности я шагнул к ней. Женщина подняла голову с подушки и взглянула на меня: ее большие глаза были полны слез. Видела ли она меня? Она снова заплакала, но теперь едва слышно.

Я подошел еще ближе. Забыв про все свои страхи и опасения, присел на краешек постели и стал гладить ее руки, а затем, осмелев, нежно провел кончиками пальцев по мокрой щеке. Нежная жалость, которую она вызывала во мне, разливалась в моем теле ответным теплом.

Она снова взглянула на меня. Рыдания ее затихли, но она вся дрожала. Я ждал, что будет. Оттолкнет, прогонит? Ее взгляд между тем ожил, словно она проснулась. Из-под ледяной корки страдания и унижения начал пробиваться легкий пар любопытства. Выражение ее глаз продолжало меняться: из страдающих они сделались удивленными, хотя крупные слезы продолжали катиться по щекам. Внезапно она приподнялась и, еще раз пристально посмотрев на меня, резко откинулась на спину, обнажив мокрую от слез шею и грудь, всю в синяках. И, словно ослабев, почти в полуобмороке, притянула меня к себе, и я впервые познал то, что одни называют любовью, а другие — грехом.

С того дня я ни разу больше не появлялся в доме моего приятеля. Отказывался от его приглашений, предпочитая кино или футбол. Понемногу наша дружба сама собой прекратилась, чему я был рад: ибо, как я ни старался, я не мог держать себя с ним так же естественно, как раньше.

Никогда не забуду, как я уходил от нее. Я много раз вспоминал эту сцену: не то чтобы она меня выпроводила, нет, я сам поспешил ретироваться, в смущении, сбитый с толку этой женщиной, которая тут же вернулась к своему страданию, а на меня смотрела рассеянно, словно я был частью мебели. Скажи она мне хоть одно ласковое слово или выкажи благодарность каким-нибудь приветливым жестом, я бы остался и приходил бы к ней. Но мне пришлось уйти, бормоча что-то невнятное, с острым чувством вины.

Когда я думал о том, что могу встретить ее на улице, меня охватывала дрожь и слабели ноги. Как она поступит? Поздоровается? Отвернется? Или улыбнется мне? Мысленно я разыгрывал разные варианты нашей встречи в самом романтическом духе. У меня вошло в привычку вызывать в памяти ее образ перед сном. И больше всего мне нравилось, когда я видел ее всю в слезах, дрожащую и непостижимую, как в тот день.

* * *

Работать по пять, шесть, семь часов, работать до головной боли, терпеть эту боль и продолжать работу, потом, проглотив наскоро обед, снова работать. Во имя чего? Для кого? Отказываться по телефону от огонька дружбы, от вечера за рюмочкой и разговора по душам с другом, которого вижу трижды в неделю по пятнадцать минут, а поговорить толком не удается уже не год и не два… И ты, и я, мы оба так заняты…


Немного погодя поужинаю, — так, схвачу что-нибудь, — приму еще одну таблетку, чтобы взбодриться или, по крайней мере, не слишком клевать носом, и начну все сначала, вернее, возьмусь за старое. Скоро, чего доброго, уже не буду разбирать, где начало, где конец, где любовь, где ненависть, где отчаяние, а где надежда… Неужели докачусь до такого? Нет, нет! Ведь где-то, в самой глубине души, я страдаю от нелепости своей жизни: я живу, не живя, ничем себя не проявляя, ничего не достигая, лишь поддерживая кое-как будничное существование (ну что ты, какое там героически, вовсе нет!) без особой охоты жить и убеждения, что это нужно, разве что сверкнет порой луч человеческой теплоты или свежей мысли, да и то не ad hoc[92].

Я работаю на износ, не отличаясь здоровьем, лезу из кожи вон (я говорю это тебе, чья жизнь изо дня в день теплится тихим огнем, что, впрочем, ничем не лучше), чтобы оплачивать комфорт, к которому привык, не строя никаких планов и не желая ничего менять: прокат машины, относительный домашний уют, без цветов и музыки (правда, иногда трачусь и на это), и — что всего дороже — всякого рода излишества, вроде лишних костюмов и очистительной «самобомбардировки» после душного многотрудного дня.