Сомневаются все и во всем — и это самое худшее. Четвертуют надежду. Будущее отвергают. Правда, отвергая будущее, мы подчас рвемся к нему с прежней страстью, пока оно не обрушивает на нас очередной сногсшибательный удар. Мир стал таким тесным! Во второй половине XX века мы приумножаемся быстро, несмотря на подлость и жестокость, алчность и косность, чьи кованые сапоги по-прежнему топчут нас, причиняя не меньшее зло и обрекая на гибель не меньшее число жертв, чем в прежние века. Даже большее — потому что в мире стало теснее и людей стало больше.
Столько пройти в отчаянном порыве к высшей справедливости и оказаться на пороге всеобщего безумия и уныния?!
Я встречал их не раз, не два и не три — их сотни — таких мужей (с этим я давно знаком): не успевают они осознать свою утрату, как находят в опустевшем доме стаю ворон — непременный атрибут неизбывного горя. Пока она была жива, он не слишком любил эту скучно-добродетельную особу, никогда не дарившую его ничем не изведанным и способную довольствоваться редкими минутами супружеского счастья, которых она могла дожидаться сколько угодно…
Но после своей смерти она превратилась в божество, а ее владения — неприкасаемы для всех живых. Никто не смеет дотронуться до мебели, уже покрытой слоем пыли, мебели, которую она ласкала взглядом и которая теперь так и будет стоять, пока не рассыплется прахом. Прелестная любовница входит в дом на цыпочках, и ей предоставляется право располагаться лишь в постели, никоим образом не нарушая порядка в расстановке священных предметов.
Дети — когда они есть — натыкаются на запертые на ключ двери, их воспитывают в благоговении перед застывшим в золоченой раме лицом, ничуть не похожим на лицо их матери. Место, где она обитала, чтится домашними подобно тайному святилищу.
Помнится, нечто в этом роде изображалось в американских дурновкусных «психологических» фильмах сороковых годов. Случается такое и в наши дни, и даже вполне всерьез, хотя теперешние раскаявшиеся вдовцы носят синие джинсы и альпаргаты и вне дома, за пределами храма, где они черпают силы для того, чтобы жить дальше, не делают скорбной мины и не отказываются от мирских радостей.
И по мере того как страсть и ненависть будут все слабее гнать кровь по их жилам, их чувства вновь обретут печальную холодность, и святилище воспоминаний останется неприкасаемым лишь по привычке.
Лодки, вытащенные на берег, возвышаются, как могилы, надо всем происшедшим за день, а морская вода изливается в словах, теплых и голубоватых в свете полумесяца.
Мы здесь, на краю царства ветра, лицом к лицу, так что смешивается дыхание. Лежим на песке, еще не прикасаясь друг к другу, все в нас еще неслиянно: руки, тела, губы и бархат. Бархат вытертый и рваный.
Где-то там даже городская пыль душит отголосками ярости. А здесь небо чистое, темное, но чистое. Люди с притворной доброжелательностью пожимающие друг другу руки, словно они и не слышали о неравенстве, воздвигшем между ними стену ненависти, рассеялись, растаяли в призрачной громаде города по ту сторону освещенного моста, по ту сторону нашего воображения.
Мы. Только ты и я, и каждый еще ничего не знает о другом. Если долго смотреть на что-нибудь, начинаешь различать детали. Так и я потом увижу фрагмент картины: девицу-хиппи, молча сидящую на корточках, длинные распущенные волосы почти закрывают лицо. Очевидно, она добралась сюда «автостопом». Рядом шумная компания: представители совсем иной расы — из племени шестнадцатилетних богатеньких сынков, случайно тревожащих своими возгласами белокурое воплощение тишины. Юнцы из породы бессовестно порядочных, «запрограммированных» на всю жизнь: принадлежность к тем-кто-наверху, целованье дамских ручек, галстук — на службе, блайзер — по воскресеньям (в барах можно выделывать что угодно); слуги, посыльные и даже начальники отделов — все готовы рабски служить им, только прикажи…
Юнцы прихлебывают виски, достигнув очередного порога заготовленной для них сказочной жизни, пока их БМВ-1600 заправляются водой на площадке у пустынного, почти пустынного пляжа.
А мы? А живущая в нас неистребимая жажда открыть, сочинить себя (ведь каждый из нас сочиняет себя, даже когда думает, что судит о себе вполне беспристрастно, не так ли?).
Уступить зову плоти — разве это преступление? И разве можно назвать это безнравственным, безобразным? Особенно здесь, ночью, на берегу, где при свете луны не так ощущаешь печаль, потом, когда все кончено…
Кому нужно забирать злоумышленников, нарушивших покой ветра и заповеди ходячей морали? Однако там, на стене, солдаты, и они нам свистят. Черт бы их побрал! Нет, в нашем Лиссабоне нигде не чувствуешь себя свободным!
Осознаем ли мы грозящую нам катастрофу?
Думаю, что нет.
В городе полно магазинов, торгующих предметами роскоши. А Лиссабон — лишь один из храмов безумия, разбросанных по нашей земле. Теперь, когда уличное движение регулируется вычислительными машинами (и нередко они заходят в тупик и бредят мигающим желтым светом), автомобиль стал быком Аписом[100] Лиссабона, на нем ездят и ему же поклоняются. Ему в жертву приносят других, и ему в жертву приносят себя.
А Шарнека, Музгейра, Казал-Вентозо, Курралейра — это человеческая свалка, противовес этой, ослепительной жизни, до зубов вооруженной излишествами роскоши. Те и другие погибнут от загрязнения атмосферы, это верно. Но одни погибнут, насладившись всем, а другие, вовсе не узнав, что такое жизнь, ибо они и не жили, а лишь страдали всю жизнь и даже страдали не как люди, а как тягловый скот — смиренно, отупело, безучастно.
Предотвратить демографический взрыв, заботиться об охране окружающей среды, беречь природные ресурсы… Но этому противостоит жажда наживы одних, слепота других, что лишь посмеиваются над прогнозами на будущее, и всеобщий эгоизм: через двадцать — тридцать лет я, мол, сыграю в ящик, и пропади все пропадом! А обитатели наших клоак и клоак всей нашей планеты вполне резонно полагают, что если до сих пор никто никогда не беспокоился об их здоровье, то неужели ради их здоровья и их будущего кто-нибудь станет бороться с теми-кто-наверху? Вот к чему мы пришли…
Наш мир — царство gadgets[101]: покупают рубашку, чтобы надеть один раз и выбросить (а есть люди, умирающие от холода, от холода и голода в теплых странах)… Загрязнена даже мечта об Эльдорадо. Социализм изобилия отступает на золотой берег (возможно, недалекий) страны «Никогда». Остается другой социализм, суровый и разумный, способный отказаться от многого, очень многого, во имя того, чтобы жизнь тех, кто придет после нас, была лучше нашей.
Брúжида существует как Брижида только у себя дома. Она любит вещи, населяющие ее крохотное царство: картины, poufs[102], овальные желтые sofas[103], которые нужно надувать, как резиновые игрушки, три-четыре старинных предмета мебели, сохранившиеся у нее со времени, когда она подвизалась на сцене, низкая широкая кровать королевы, лишенной предрассудков. На людях Брижида — хорошо воспитанная, не первой молодости барышня, с рыжими волосами, несколько увядшим лицом и наклеенными ресницами. Все ее знают под именем Биби. Но дома, в своих владениях, она — Брижида: у нее вызывающее декольте, попросту говоря, обнаженная грудь, сверхминиюбка и высокие английские сапожки, то замшевые, то из мягкой черной кожи на ультрамодных каблуках. И еще хлыст. Когда же Брижида играет роль? На улице, где она милая и любезная девушка и плывет вместе со всеми на одном житейском судне, или у себя дома, на своем ложе-корабле, где она стонет и умирает от страсти вместе со своими случайными возлюбленными?
Ты заставляешь их осыпать тебя грубыми, грязными словами, которые даже нельзя назвать грязными, ибо эти слова привычно и естественно слетают с языка тех, кого ты заманиваешь к себе в постель и кого разве только огнем можно очистить от накопленной поколениями коросты нищеты. Но что ты знаешь о них, об этих белтранах и сикранах, чьи неловкие попытки взять тебя приступом (ведь им неведомы твои ритуальные ухищрения нимфоманки) разжигают твою извращенную чувственность? Их мужская сила восхищает тебя, а твоя опытность умело подстегивает их слишком бедное, на твой взгляд, воображение, превращая привычное для них соитие в любовную оргию.
На время ты делаешь их своими рабами, но вскоре, освободившись от твоих постельных чар, они начинают презирать и твои морщины, и твою развращенность в сочетании с хорошими манерами барышни из общества, всю твою неестественную двойную жизнь… Лишь когда ты плачешь, Брижида, ты естественна, и тогда тебя можно пожалеть…
Жизнь каждый день ошарашивает нас, но каждый день я хохочу ей в лицо, пускаю в небо голубые шары и проделываю ежедневный путь (без багажа, даже без щетки для очистки совести от вонзающихся в нее колючек) от себя к себе и от себя к другим. Получаю письма из провинции и порой хватаюсь за голову при мысли о том, что за нелепый балаган наше так называемое разумное существование, эта повседневная тропа, которую мы не устаем топтать. Капля за каплей, иллюзия за иллюзией… Сегодня речь пойдет о статуях святых.
— Какие у вас прекрасные статуи! — сказал я мальчикам.
— Вам нравится? У нас их полно! А в церковь мама с папой не ходят.
У детей ведь что на уме, то и на языке.
Ухватившись за эту ниточку, я понемногу размотал весь клубок: на помощь, как обычно, пришел случай, и эта история о статуях, вышедших из-под резца старых мастеров, нашла здесь свое выражение в словах-медяках.
Я так и не смог уяснить, почему они венчались в церкви, будучи оба совершенно равнодушны к религии. Скорее всего это было уступкой семейным традициям, а тут еще просьбы родных и лень настаивать на своем. Но, возможно, и потому, что они оба — любители искусства, а в городке давно ходили слухи, что приор местной церкви (о, святая простота!) сжигал в печке деревянные статуи святых (подлинное барокко, ни больше ни меньше) только потому, что они потемнели от времени и были изъедены жучком, а ему нравились свеженамалеванные аляповатые куклы.