Современная португальская повесть — страница 76 из 121

Наша молодая чета, кое-что смыслившая в деревянной скульптуре, поспешила осмотреть оставшихся святых, оценила по достоинству искусство неизвестных мастеров и решила поскорее приобрести у священника немногие уцелевшие статуи. Чтобы завоевать его доверие, они терпеливо выслушивали его проповеди, давились облаткой, до боли в коленях томились в клетушке-исповедальне (дело того стоило), но суровая душа священнослужителя была непреклонна. Сжечь — это одно, а продавать — совсем другое. Все же (не станем, однако, разглашать сей тайны) в конце концов священник продал им статуи, переговорив с каноником, безусловно более сведущим в делах такого рода, ибо еще задолго до того святой Себастьян, утыканный стрелами, был вынесен однажды из церкви средь бела дня и прямиком отправился в музей.

На этом наша история могла бы и закончиться, не окажись одна из статуй, перекочевавших из освященных стен провинциальной церкви в буржуазный дом в Лиссабоне, чудотворной! Да, да, именно чудотворной, каковой почитается и по сию пору, в эпоху трансплантации сердца и космических полетов, когда новые источники энергии не сегодня-завтра положат начало преобразованию общественных формаций! Но вера остается верой, и жители маленького провинциального городка стучатся в дверь к живущей там матери теперешней владелицы чудотворной статуи и ставят у нее в доме свечи. Не обходится и без телепатии, ибо святой, которому молятся там, в провинции Бейра-Байша, глядя на дрожащее пламя оплывающей свечи, снисходит к мольбам страждущих, хотя сам пребывает на берегу Тежо, в Лиссабоне…

* * *

О нет, никакой упорядоченной биографии у меня нет. Если и была, так я ее растерял где-то по пути. Оглядываясь на прошлое, на голубоватый след, оставленный всем происшедшим со мной и тем, что натворил я сам, и понимаю: это все уже не мое. Мои потрескавшиеся ладони совсем пусты, я прижимаюсь лбом к мутному стеклу и сквозь его муть вижу себя таким, каким я когда-то был: вот я, в моем болезненном отрочестве отстаю от поезда, вот меня обрывают, не дав высказаться, вот я поднимаюсь по ступеням надежды, вот, окруженный агентами полиции, отправляюсь осваивать микрокосмос борьбы, вот я никак не могу приспособиться к вялому унынию служебных будней. Нет, если я и подчинялся, то без готовности, но во всем этом уже мало меня. И чем дальше, тем меньше, и теперь я — уже почти совсем не я. А может быть, я и не существую как единственная в своем роде личность, растворившись во всех произносимых мною словах, совершаемых поступках, меняющихся обличьях, истинных и неповторимых чувствах?

Вот почему эта книга никак не может быть связным повествованием. Она — опасная игра в прятки в полуразвалившемся доме (раз, два, три, четыре, пять — я иду искать!). Я отыскиваю никому не нужные мелочи в этом доме, на берегу реки, и дом этот похож на человека: его нельзя ни сдать в аренду, ни продать и он никак не хочет умереть.

Я приближаюсь (так, кажется, принято говорить?) к антицели, сорок пятой вехе жизненного пути, без холецистита, камней в почках, без аденомы предстательной железы, диабета или тромбофлебита, но зато с явно выраженным отвращением не ко всему и ко всем, как обычно это бывает, а просто-напросто к себе самому. К себе, как зеркалу окружающего мира, в котором вот-вот займется полупогашенный пожар.

В стране, что день за днем топчется на месте, не продвигаясь вперед и все больше привыкая к бесчеловечной жестокости, к узаконенным преступлениям, к захватившей все слои общества коррупции, — о святая матерь Нажива! — в этой стране я живу как идиот, ибо не покупаю акций, которые сегодня мне предлагают за тысячу эскудо с тем, что завтра их можно будет продать за двадцать, возвращая чеки, от которых пахнет взяткой, и так далее, в том же роде… Я не хочу чувствовать себя идиотом, но поневоле чувствую, когда меня унижают ослы, достигшие вершины успеха, и я вижу все их подлые махинации, но ничего не могу сделать, кроме как плеваться, пьянствовать, распутничать или исписывать бумагу, подводя горестные итоги всему вышеперечисленному; при этом я еще изо всех сил стараюсь эпатировать столь ненавистную мне буржуазную среду, из которой сам вышел и чьи родимые пятна ношу на себе до сих пор. И когда мне случается выйти на улицу или говорить с нелепых трибун, звезды, упавшие было ко мне в ладони, гаснут и растекаются какой-то отвратительной жижей, и в ней я вижу лицо грустного паяца и себя самого, с криками протеста пляшущего в хороводе вместе с прежними борцами, что ныне сдались, успокоились, покупают дома и надеются прийти к власти (над кем?), и вместе с теми, кто заявляет: «Меня это не касается», — и предпочитает тупое нищенское существование риску бунта; вижу негров с островов Зеленого Мыса, сходящих с корабля, чтобы по ночам убирать городское дерьмо, а днем — строить новые дома, вижу их немые темные лица, иногда красивые: по вечерам они торчат на уличных углах в Сан-Бенто, Кампо-де-Сурике или храпят в лачугах, приютивших их полуголодную полужизнь-полустрадание…

Город, ленивый и никчемный, столица героев жестоких, героев малодушных, героев ничтожных, готовых напустить в штаны от страха и бессильной ярости; столица бледных калек — постоянного подсознательного укора нам (ведь чувства не подчиняются сознанию); город, в котором сотни тысяч равнодушных; город, кишащий проститутками обоего пола (их излюбленные места Маржинал и парк Эдуарда VII); Мекка для богатых иностранцев, биржевой игорный дом для отечественных мошенников, ловко играющих на понижение и повышение курса и наживающих за счет мелких держателей акций (беззащитных простофиль) десятки тысяч конто! В таком городе я живу, вернее, пытаюсь выжить, но меня от него все время тошнит…

Не нахожу ничего романтического в игре огней на вечернем светопреставлении в городе-супермаркете, где люди снуют взад-вперед с пакетами и банками, как будто собираются бежать неизвестно куда, спасаясь от загрязненного воздуха, в котором город, того и гляди, задохнется… Что романтического в этом начале конца, начале великого коллективного отравления?! Романтика (или ее отсутствие) — лишь во мне, зрителе, актере, художнике, грубыми мазками набрасывающем эти образы, неизбежно искаженные и искажающие…

Дотрагиваясь до живота синеглазой будущей матери, ощущаю толчок существа, еще неведомого, еще совсем бесформенного и уже обреченного гореть в аду столь близкого следующего столетия: синтезированная пища, ядовитый, непрозрачный воздух, отравленная вода, канцерогенные миазмы, тела, изъеденные язвами, мозговые спазмы… Я преисполнен такой жалости к этому несчастному эмбриону, как если бы это был мой, еще не родившийся сын.

* * *

Однажды в небольшом рекламном издательстве, где я старательно и прилежно занимался обработкой бараньих мозгов, — я уже перепробовал множество профессий — всерьез и смеха ради, и эта была ничем не хуже прочих, — так вот, в этом издательстве возник (как возникают и будут возникать, боюсь, всегда, но все же это не умалит моих усилий, какими бы рахитичными они ни были, в борьбе, к сожалению, не повсеместной, за общество пролетариев), возник, как помнится, и возник в полном смысле этого слова, то есть за несколько дней вошел в силу, словно назойливо жужжащий жук из личинки — личинкой для этого типа послужило его молниеносное выдвижение на руководящую должность, — возник, с уже натренированными и жаждущими власти крыльями, этакий тиранчик, цирковой злодей на арене нашей жизни, скандальный и мстительный, но перед хозяевами стелившийся немыслимым для меня образом… Возникнув, он тотчас начал нас терроризировать и тиранить, половину рабочего дня говорил, вернее, ругался по-французски с бельгийским акцентом (его португальский выдавал в нем уроженца провинции Миньо, да и еврокибернетический фасад не мог скрыть в нем потребителя кукурузы, в детстве недоедавшего и болевшего рахитом).

Рентабельность (или прибыльность, как возглашают ревнители родного языка, — для меня один черт, — но он так, на заграничный манер, скандировал, «ррен-та-бель-ность»!), изучение спроса, эффективность… Пошел он… Вкусы публики — для нас закон! Что за вздор! Большая часть публики подражает вкусам тех-кто-наверху, а те — невежды. Другая ее часть, теперь уже немалая, требует объективных данных и критических отзывов. Но как ему дать понять (впрочем, он все равно не поймет), что он — реакционер (кто теперь отважится объявить себя реакционером, когда это слово стало чуть ли не ругательством, а между тем этот «титул» можно даровать очень многим гражданам (?!) — по сути своей — низкопоклонникам и рабам, но облагороженным общением с компьютерами и все большими контактами с иностранными технарями, — эдакая смесь, нарочно не придумаешь!), так вот сеньор тиран, явившийся к нам незваным, с места в карьер полез на рожон: заменил книгу регистраций прихода-ухода, где своя рука — владыка, на неумолимые контрольные часы, вник во все тонкости временных отстранений от должности, объявления выговоров, доносов, адресуемых бестелесным главам, чьих ликов никто не лицезрел и чьего гласа никто не слышал, — нашим недосягаемым патронам. После чего не обошлось без крови: увольнения, брань и разносы в присутствии коллег, бесконечные угрозы и оскорбления — человеческое достоинство, мое и всех других, и без того не слишком уважаемое, было попрано, нас окончательно смешали с грязью.

Какое-то время мы терпели, стараясь уйти от греха, сами понимаете, жить-то надо: семья, плата за аренду дома, за прокат машины… После работы собирались в кафе на углу, отводили душу — и все. Но то, что должно было произойти, — произошло. Как-то рано утром, задолго до девяти, мы преградили ему путь у входа:

— Давай топай отсюда! И больше чтоб ни ногой! Понял?

— Ах, вот вы как?! Ну, посмотрим!

Тут уж мы не удержались и врезали ему, а потом окунули в чан с раствором штукатурки, откуда он вылез, задыхаясь от бессильной ярости, и побрел прочь, ступая тяжело, как робот.

Нас вышибли всех, кто не унизился до повинной (то есть каждого десятого из «мятежников», как это принято)…