Современная португальская повесть — страница 77 из 121

Однако положение безработного хоть и отзывается тоскливым зудом, вроде как от горчичников, но имеет и свои положительные стороны, особенно когда подметки ботинок уже сносятся, когда вкус дешевых обедов и боль от них в желудке уже не воспринимаются так остро и цепь рабства понемногу размыкается: мы, словно корабли свободы, бороздим волны города и даже осмеливаемся уйти вдаль. Но ощущение свободы длится недолго. Мы — буржуа. Недовольные буржуа.

А чем мы еще можем быть, если не родились ни героями, ни святыми и нам не дано увлечь за собой народ, пребывающий в неподвижности?

* * *

На нашей улице я встречаю некое подобие мумии, и меня охватывает дрожь при виде ее моргающих, потухших глаз, бесчисленных морщин, редких седых прядей. У нее последняя стадия болезни, которая называется жизнью и от которой люди умирают. Я всегда воспринимал (хотел воспринимать) жизнь как противоположность болезни и смерти. Однако достаточно мне было встретить эту старуху, чтобы моя, как видно, весьма уязвимая концепция рассыпалась. А я-то пытался воплотить в том, что я пишу, свой культ жизни! Эта старая мумия — бродячий бидонвиль: за неимением внука, который вел бы ее за руку, за ней тащатся собаки и кошки, поскольку старухе порой перепадает какая-нибудь рыбья голова, которую она съедает, присев на пороге у чьих-нибудь дверей или на ступеньках лестницы, в час, когда негры с островов Зеленого Мыса кончают свою ежедневную тяжелую черную работу и идут под равнодушным солнцем по пыльным улицам чужого города. — За их спиной в ожидании их лопат, мастерков, рук, вцепившихся в сверло, остается зародыш нового дома, который они, эти люди-орудия, возводят, чтобы кто-то мог запросто взимать за квартиру восемь тысяч эскудо в месяц.

Да, моей улице есть что порассказать. Как, впрочем, и моему кварталу, да и всему городу в целом: повсюду живет страх перед соседом. Непостижимый страх — нередко он оборачивается странной свирепостью. Помню, как у витрины банка собралась толпа зевак, разглядывая звездообразное отверстие в стекле, оставленное метко брошенным камнем, и сеть многочисленных трещин вокруг него.

— Ох уж эти чертовы студенты, шалопаи беспутные! По мне, так им всем надо руки-ноги переломать! — вдруг в бешенстве выпалил какой-то угрюмого вида господин, до той минуты державшийся вполне корректно. И обвел всех взглядом, явно призывавшим перейти от слов к делу.

И люди, до сей минуты стоявшие спокойно, заговорили все наперебой: «Куда только родители смотрят, дети просто не знают, что такое воспитание!» — «Да откуда ему быть, когда у иных в семнадцать лет уже свой автомобиль!» — «Я бы их всех пересажал за решетку!» — «Что там за решетку! К стенке их, и весь разговор!»

* * *

Я вспоминаю о Паулине: как она раскрывалась мне навстречу со всем пылом, этакая сороконожка из восклицаний, призывов, нежностей, вздохов и стонов. Если б еще она не была столь патетична в антрактах и не донимала меня своей идеей постоянства в любовных отношениях, пожалуй, я бы с ней не расстался! Я бросался в нее, как в пропасть! Веер сомкнутых ресниц, язык, обжигающий огнем, губы, словно нежная пена… Ах, если б Паулина не тянула меня постоянно в «Паб»[104] (платили мы, правда, пополам, но от этого я не чувствовал там себя менее отвратительно), если б она не всматривалась поминутно в свое отражение во всех витринах, наподобие стоящих там манекенов, если б не обрушивала на меня своих суждений об искусстве и одновременно не презирала политику, как нечто грязное и недостойное (она смешивала политику с корыстным политиканством, но спорить с ней было бесполезно, и я давно перестал пытаться); если б она не говорила так много о своем внутреннем мире и о своей чувствительной душе! Но при всем этом утрата Паулины выбила меня из колеи на несколько дней и даже недель: я чувствовал себя как после болезненной, хоть и не серьезной операции.

С Паулиной я забывал о себе. Скептический и печальный взор моего рассудка, помноженного на опыт и память, этот гипнотизирующий меня комплекс, от которого мне не всегда удается освободиться, скрывался под, пусть не слишком плотной, повязкой, которую накладывали поцелуи-укусы Паулины…

Я часто вспоминаю о ней: она была красива и добра, если можно назвать добротой ее преклонение перед прописными истинами и отсутствие склонности кому бы то ни было делать зло. Жаль, что она слишком часто твердила мне: «Такой человек, как ты… Тебе не следует… Ты не должен… Ты должен… С твоими возможностями…» Жаль…

* * *

Ну и наслушались… На обратном пути я встретил знакомого, из мелких служащих, эта порода мне хорошо известна, и подумать только — и он там тоже драл горло, возмущаясь оскорблением, нанесенным храму финансов.

— Да вы знаете, все кричали «долой!», а я что, хуже других, что ли? Вы бы послушали, там один такую речь закатил, прямо мороз по коже! И все про самое важное, не какие-нибудь пустяки! Ну и я… не стоять же молчком…

Вчера (это «вчера» было уж не знаю сколько лет тому назад) я увидел мотоциклетный шлем (может, и в самом деле — вчера?), который придерживала рукой у бедра юная амазонка — ее поза напомнила мне ритуал посвящения в рыцари. Сейчас в Лиссабоне таких шлемов тысячи, у всех, у кого есть мотоциклы, мопеды и прочие символы скорости и в первую очередь — треска. Скорость, треск, а также смертельная опасность — их владельцы рискуют жизнью, чтобы почувствовать себя живыми. Сколько же лет тому назад — пять, десять, пятнадцать? Те же черные глаза, но волосы — темнее — цвета воронова крыла — оттеняли светлый шелк кожи, влажную мягкость рта; прибавьте к этому еще походку: упругую, зовущую, многообещающую… Она улыбалась, и от одной ее улыбки уже бросало в жар. На сей раз я остался невозмутимым — не хватило духа прорваться сквозь бесчисленные «зачем?», «да стоит ли?», «слишком уж много я себе позволяю», «хлопот не оберешься», — но тогда откликнулся на зов без размышлений, и все было как надо: поездка на пляж ночью, полнолуние и шелест волн в вековой тишине (ни танкеров, ни баркасов, ни мельканья заблудившихся огней). Потом, у нее дома, на нас тоже смотрело море с цветной фотографии, что висела на стене против постели, и звучали мелодии Баха, Вивальди…

У меня комплекс вины, я знаю. С каких пор? С чего это началось? В детстве меня, как и всех мальчишек, бранила, стыдила и даже наказывала мать, а меня самого грызла совесть — зачем я из «богатеньких», зачем я сладко ем и мягко сплю, а позже — зачем одеваюсь «прилично» (а иногда и вызывающе дорого) в стране голых, покрытых струпьями, грязных, изуродованных святым законом слепого повиновения горькой судьбе людей. И я мог позволить себе роскошь возмущаться. Теперь я болен, здоровье мое подорвано, то есть я хочу сказать, что всю жизнь работал сверх меры, и нервы больше не выдерживают. Чужого я не брал, ложь допускаю только в порядке законной защиты. Я изменял женщинам, но любви я не изменял. Так откуда же этот комплекс вины? Всегда меня мучила совесть за все на свете, и ни за что ни про что: должно быть, я из тех, кто виновен от рожденья. Наверное, поэтому я терпеть не могу фарисеев, святош, рядящихся в белые одежды, которые никто не отмыл бы от дегтя и ржавчины, если бы потворство преступлениям, корыстное предательство, политические махинации, лицемерие и ложь — все, что обрекает тысячи людей на смерть или каждодневное унижение и прозябание, — если бы эти способы подъема по общественной лестнице оставляли след. Но никаких следов не остается. И у таких людей обычно нет комплекса вины.

Что ж, посмотрим! Или нет: восстанем! Но как? Те, кого все это затрагивает в первую очередь, в большинстве своем не откликаются, наш призыв не подхватывается эхом! Нет сомнения, что в решительный час не мы, интеллигенты, окажемся во главе: впереди будут люди, более соответствующие такой миссии, более решительные, — из рабочих или из профессиональных революционеров, и они сделают все, что нужно. Но когда?

Помню ежегодный бал в Высшем техническом институте лет двадцать тому назад, форма одежды — смокинг (теперь студенты ВТИ ходят в потертых джинсах и альпаргатах), вечер был зеленый, потому что у нее были зеленые глаза и зеленая кофточка, мы танцевали и говорили вполголоса, разматывая клубок мыслей друг друга в надежде сделать их своими. Ни один из нас еще ни о чем не имел представления, мы жили книгочиями, вдали от жизни, в лоне своих буржуазных семей и жаждали духовных ценностей. Мы говорили о народе, о единстве, но, по сути дела, все это было обычным потреблением чужих идей, духовным стяжательством. Незадолго до бала я впервые участвовал в студенческой забастовке и теперь с увлечением вступил в игру мечтами наяву, и меня ждал довольно длительный бархатный плен, в котором были записочки, предосторожности, просьбы, самоотречение, уступки, лилии и бутоны маков, девственные простыни чистого льна, поцелуи украдкой, постоянный страх, медовая сладость бедер, белокурые волосы, короткие мгновения маленького рая в пустыне преддверия жизни, где всех нас ждет неизбежная разлука навсегда.

Лучше уж мелкие любовные приключения, случайные связи транзитом, своего рода распутство блуждающих звезд, чем такое расчленение — и раздергивание — живой ткани внутреннего мира, необратимое, любовно болезненное, печальное и бессмысленное.

* * *

Многие мои сверстники, познав крушение надежд своей юности, поддались въедливому скептицизму и отгородились от всего стаканом виски. У других записные книжки пестрят именами девиц. Почти все еще читают. Стараются быть в курсе мировых событий. Комментируют. Тверды и справедливы — за столиком кафе. Продались немногие. Впрочем, может, их и больше, чем я думаю, кое-кто ловко маскируется. Все с большим или меньшим успехом изображают себя левыми либералами, у одних уже намечается брюшко, у других омертвела значительная часть совести. Остались верны своим идеалам лишь те, кто был истинным борцом: из них одни уже погибли, другие не гниют даже в застенках, есть и такие, кого неимоверные страдания разрушили физически, и такие, кто натягивает на себя грозящий опасностью наряд ночного мрака, живет зашитым за подкладку города, — у них всегда горят глаза, но от реальной жизни они далеки и порой плохо информированы, а некоторые из них увязли в бесчисленных прожектах, где желаемое выдается за действительность.