Старая телега — на резиновом ходу, с огромными красными колесами — катится сквозь тусклую предрассветную желтизну среди редких автомашин, за рулем которых маячат унылые призрачные фигуры в непромокаемых куртках, с выражением тупой злобы на лице.
Откуда эта негромкая песня? Стрекочет дрель в руках негра, работающего в люке? Голос из царства теней? Песня это или глухой стон, жалоба металла, а может, это звезда упала и рассыпалась искрами в темной пропасти ночного труда, в колыбели рождающегося в муках дня, в мягком песке на берегу волнующегося океана крови?
Пенье сирены, журчанье спрятавшейся за холмами реки, стук сонных сердец или все-таки урчанье дрели под землей?
Стрелка спидометра дрожит на цифре семьдесят. На углу выступают из тени двое солдат с автоматами, останавливают меня, проверяют документы. Еду дальше. Над путаным узором улиц гигантскими вилами подымаются пурпурные и золотые лучи, а прямо перед собой я вижу висящего в воздухе, нет, дрожащего, качающегося каменного льва, готового вот-вот сорваться с пьедестала. Какая-то другая исполинская фигура летит по воздуху и мягко погружается в перину тумана. У канавы валялась истертая записная книжка. Между листами — засушенные лепестки цветов, а на одной заляпанной грязью странице — формула: Сады/О х Никогда/Агония = все равно. Получается боль, получается смех.
Земля, иссохшая и растрескавшаяся, готова взбунтоваться, ее одолевают ядовитые травы, змеи, черви, апокалиптические птицы, изрыгающие пламя.
Я ощущаю на горле мертвую хватку железных пальцев. Плаваю в холодном поту. Говорю себе: «Я в Португалии, в Лиссабоне». Комната бесшумно идет кругом. Дергаются, пляшут картины на стенах. Слышу первый самолет (первый после моего пробуждения), страх мой понемногу отступает перед знакомой лаской крахмальной простыни, перед уверенностью, что я жив, что сегодня я здесь, в Лиссабоне, в городе, пахнущем дымом и стариной.
Над холодным заснеженным городом — пастельная пепельная голубизна. Цвет радости. Да, да, именно радости. Парки (их теперь все меньше) переходят от кричащей зелени к бронзовой желтизне последних (еще трепещущих) листьев. Уже много оголенных ветвей, застывших топким черным узором, напоминающим восточный орнамент. Но деревья — живые. Есть и другие, вспыхивающие яркими огнями на шумных рождественских пирушках неугомонного Лиссабона, когда электрический день беззвучно отгоняет прочь темных птиц, которые никогда не были птенцами. Из волшебных кувшинов вздымаются извилистые ленты, разноцветные спирали, они сверкают и переливаются, — все это обман зрения. Старинные арки, например, Бандейра, превращаются в игрушки из золотистой фольги. Пылают огни реклам. Гирляндами сияет праздничный Шиадо[116]. И клубится туман под еле слышный шепот смеющихся огней потешной феерии. По-иному украшены деревья на Рато[117]; на них висят стеклянные шары с серебряной и ртутной амальгамой, дрожат неоновые лампы, фосфоресцируют огромные желтые светильники. И другая ночь, в которой прячется стыд или слышатся хриплые стоны, простирает крылья над другими кварталами, над трамваями и автобусами, захлебнувшимися людским потоком.
Я еду трамваем от Кармо в Бенфику[118]. Стою. Недалеко от меня стоит светловолосая молодая женщина, в чьи локоны как будто кто-то вплел неяркие лучи зимнего солнца, а глаза у нее — природная лазурь, понимаете, они сохранили свой цвет оттого, что не читают, не смотрят кино и спектаклей, не теплеют от любимой мелодии, не щурятся кокетливо вслед раздариваемым улыбкам, да и когда тут улыбаться, только и успевай следить либо за станком, либо за конвейером, на котором с детских лет упаковываешь конфеты и безделушки, поневоле огрубеешь. Однако моя попутчица особенно тронула меня тем, что, стоя в этой толпе полузадавленных людей, ежеминутно испытывая все неудобства слишком тесного соседства, взволнованная, встревоженная, бледная от возмущения неизвестно чем или кем, она еще держала за руку мальчугана, светловолосого, как и она, этакого младенца Иисуса с чумазыми щеками и в наглаженном костюмчике, а другой рукой прижимала к груди еще одного, румяного от холода, что-то лепечущего, как и положено малышу его возраста независимо от происхождения и сословия…
Входящие задевают ее, толкают (ну, что вы напираете, тут больше некуда!), наступают на ноги ей и мальчугану, она старается удержаться на ногах, молчит, но весь ее вид выражает невыносимую муку. Нет, гибель ей, конечно, не грозит, от этого скоропостижно не скончаешься, даже если б и пожелал. Видно было, что ей совсем уж невмоготу, голова кружится, и к горлу подступает тошнота; от толчков и тряски смазливое личико посерело, увяло — ни дать ни взять старуха в двадцать лет.
И вот мужчина лет пятидесяти с лицом не то апостола, не то рабочего грядущих лет, правда, руки у него рабочие, натруженные, и одет он по-рабочему (я не «пишу в духе неореализма», я рассказываю действительный случай, в жизни бывает и такое), так вот этот пассажир стал на цыпочки (росту он был небольшого) и обратился с речью к публике, набившейся в трамвай. Начал он мягко, хотя и не без металла в голосе. Нет ли среди сидящих доброй души, которая уступила бы место этой сеньоре?
Таких не нашлось. Правда, одна дама, уже немолодая, извинилась, что не может откликнуться на призыв, у нее тромбофлебит, и она показала соседям вены на икрах, багровые и раздувшиеся, как пиявки. Ужасно!
На боковом сиденье, прямо против матери с детьми, сидит (без особых удобств, здесь не такси), как бы там ни было, но сидит, красивая дама бальзаковского возраста, изящно одетая, с тонкими чертами лица и, как принято говорить, с хорошими манерами, она преспокойно и с усердием что-то вяжет… Бесстрастная, непроницаемая, глухая к любому призыву. Рядом с ней корпулентная матрона почтенного возраста, хотя и не встает, но милостиво гладит старшего мальчика по щеке и показывает ему, как за окном движется бесконечный кортеж автомашин — трогай, тормози, жди, трогай, стой, можешь передохнуть, трогай, тормози… К удушью от выхлопных газов присоединяется вонь трущейся об асфальт резины. «Видишь бибики? Погляди, какие хорошенькие!»
Рабочий — по виду он скорее всего рабочий — уставился на даму с вязаньем, которая считала петли, пока трамвай медленно тащился сквозь суматошную праздничную ночь, похожую скорей на столпотворение, чем на праздник. И с видом оскорбленного пророка произнес гневно:
— Вот она, ваша благотворительность, сеньора: вяжете распашоночки бедным крошкам на рождество Христово, а что под носом — и видеть не желаете!
Справедливости ради надо сказать, что достойная сеньора и глазом не моргнула.
Из газет.
Чрезвычайное положение на островах Зеленого Мыса, вызванное засухой, продолжающейся уже седьмой год, остается в силе со всеми вытекающими из этого последствиями, как гласит постановление, опубликованное сегодня в «Диарио до Говерно». Этот документ продлевает на один год декрет № 557/72, согласно которому отменяется проверка компетентности служащих гражданской администрации на данной территории по поводу дальнейшего прохождения ими службы. Таким образом, все служащие остаются на своих постах и пользуются всеми правами, которые предоставляются им в обычных условиях.
Упомянутый декрет, ныне продленный, был разработан для чрезвычайных обстоятельств в соответствии с § 3 статьи 136-й конституции, который в последней редакции гласит: «Законодательная власть министра в заморских территориях будет в чрезвычайных обстоятельствах осуществляться без соответствующего консультативного органа, причем министр будет исполнять свои обязанности в любой из заморских провинций и на других территориях, предусмотренных законом».
Бывают дни, окутанные колючей проволокой. У меня плохой анализ. Ну и что? В пустоте бессонной ночи я ворошу так и сяк слова и фразы, ухожу, куда повлечет, тайной тропой мысли. Что ж такого? Какая разница? Мне трудно было бы переносить старость… А так — обострение, операция, и все кончено. Незачем даже изменять привычный ритм моего существования. Я уже прожил так двадцать с лишним лет! Разница только одна: теперь я знаю, что грозило мне в любой момент. И что делать с этим предостережением? Носить на браслете, как часы? Или написать на картоне и повесить на самом видном месте? А теперь — спать! Спать, что же еще я могу делать в окружающем меня синеватом стальном полумраке, где давно пустило глубокие корни отчаяние, и я его гоню… Но как уснуть?
Приходит прошлое, я вижу сорванные цветы: розмарин для моей матери, роза цвета семги для меня и еще роза-солнце, скромно именуемая чайной. Запахи цветущего сада. Но почему среди острых благоуханий я слышу резкие голоса, напоминающие собачий лай?
— Выброси это мясо, оно протухло, я же тебе сказала!
— Сеньора, не надо… Разрешите, я отдам его куму, он сейчас на мели.
— И думать об этом не смей, слышишь, Домингос!
— Ну ладно, сеньора, ладно уж…
А сам несет этот кусок зловонного мяса, как шкатулку с бриллиантами.
— Домингос, ты меня не обманешь. Ты хочешь его припрятать. Брось на землю эту пакость тут же, чтобы я видела, потом уберут.
Вспоминаю лицо Домингоса, лукавое и огорченное. Он еще не сдается:
— Ну, раз вы уж так велите… Только, знаете, мы выросли на таком мясе. Нам-то это хоть бы что! Такой кусок зазря пропадает, а нам сгодился бы.
В темноте вокруг меня начинают плясать искорки. На лбу вздуваются вены. Пульсирует боль. Бронзовая ночь, одетая в траур, сжимает мне виски, обжигает ударами бича. Серотонин[119] — какое сладкое для меня слово. В голове у меня мечутся крошечные летучие мыши. Я иду по шоссе, пока могу, пока боль можно терпеть. Вдали вижу огни. Безжалостный свет заставляет меня зажмуриться. Прижимаю пальцы к виску. Я вхожу в эту суровую тюремную больницу, чтобы навестить друга, которого, может, и не узнаю, он в заключении уже двадцать лет.