Внезапно мать моих сыновей придает нашему разговору такой оборот, который заставляет ярко вспыхнуть пламя надежды в груди у душевнобольного, каковым я себя считаю.
— А ты никогда не думал, что нам следовало бы опять сойтись, ну хотя бы ради детей? — спрашивает она.
— Я вообще не думал на эту тему, — слышу я собственный голос и сам замечаю, как натужно звучит мой ответ. — А ты-то разве хочешь? — спрашиваю я и чувствую, что тон у меня не очень-то радостный.
— Это можно бы обсудить и обдумать, — говорит она.
— Правда? — говорю я, и в моем «правда» все-таки звучит восторг, и она это чувствует, и даже смолящая сигарету подруга чувствует, что между нами идет сближение.
(Берегись, если услышишь свисток локомотива либо если о приближении поезда станет известно другим путем.)
Она испрашивает себе на размышление три дня. И чтоб я встретил ее в субботу вечером, когда она выйдет из кино. Снова именно она приказывает мне ждать, приказывает мне надеяться. Но я ничего не замечаю, мое влечение к ней снова ослепило меня. Я уже не замечаю ни чужих колец у нее на пальцах, ни экзотических, оставшихся от американца висюлек в ушах.
Я возвращаюсь в сады Эдема, а перед моей сторожкой лежат осколки, кто-то выбил у меня окно. Кто-то влез ко мне и разграбил сторожку. Исчез мой черный костюм. Конечно, сейчас, после войны, он был слишком хорош для меня, но все-таки я мог когда-нибудь надеть его и тем доказать, что у меня нынче праздничное настроение, а к черному костюму я мог бы надеть черные полуботинки, но и они исчезли, вдобавок исчезло грубошерстное дедушкино пальто, служившее мне верой и правдой, когда в нашей промозглой каморке я писал роман про человека, у которого было тринадцать догов. И жалкая стопочка нижнего белья похищена из комода, и мои карманные часы тоже.
Отныне я начну выполнять требования, предъявляемые к человеку, который хочет прослыть мудрецом, отныне я буду иметь лишь то, что прикрывает мою наготу, то есть шерстяные солдатские носки, солдатские сапоги, бриджи, солдатскую рубашку без воротничка, белую куртку и зеленую шапочку, которую принес мне ветер, но главное, главное — я буду жить вне времени, ибо, как я уже говорил, мои часы ушли вместе с вором.
Я иду к Хёлерам в хозяйский дом и заявляю:
— Перед вами жертва ограбления.
Хёлеры потрясены. Они ровным счетом ничего не заметили. Должно быть, грабитель использовал время послеобеденного отдыха. Но откуда он знает привычки семейства Хёлеров? Во всяком случае, он чувствовал себя вполне уверенно, не спешил, он даже исследовал содержимое моего бумажника и изъял оттуда все наличные деньги, тогда как документы, временное удостоверение личности и судебное решение о разводе его не соблазнили. Награбленное добро он выбросил в окно и следом вылез сам. Легко можно себе представить, с каким невозмутимым спокойствием действовал вор.
Не иначе это был кто-то из казармы, говорит фрау Хёлер, после чего на нее обрушивается господин Хёлер. Он строго ей выговаривает и при этом весь дрожит, он боится, как бы его не сочли врагом русских.
Фрау Хёлер и ее дочь Ханна требуют, чтобы я переехал, чтобы я немедля переехал в дом. Ведь ночью ко мне опять может влезть грабитель и убить меня.
Переезжать мне не хочется, но моих возражений никто не слушает, и уже к вечеру я обнаруживаю себя в главном доме. Фрау Хёлер и фройляйн Ханна перенесли мое постельное белье и прочие мелочи и разместили меня в комнатушке рядом с девичьей светелкой фройляйн Ханны, где уж, конечно, меня не достанет ни один грабитель.
Я еще не говорил Хёлерам, что намерен отказаться от места и уехать. Да и зачем бы я стал им говорить? Все еще может оформиться по-другому. Никак я написал оформиться? Для описания того времени я могу сохранить и это слово, сегодня я его избегаю, до того оно затасканное и затертое. Нынче оформляют каждую витрину, оформляют вечера развлечений, заседания, рождественские гулянья, карты напитков, может, даже брачные ночи. Нет уж, увольте!
И впрямь хорошо, что покамест я ничего не говорю Хёлерам о своем намерении вернуться на родину: ведь я могу остаться и в Гроттенштадте, подыскать работу, где больше платят, и заново открыть свое семейное предприятие. А разве совсем уж невозможно, чтобы все мы, моя жена и мои сыновья, вместе отправились в родительский дом? Я стану подручным у отца, жена — у матери, в родительской лавке, и пойдет у нас семейная гармония, как лучше и не бывает.
Поздним вечером я задвигаю этот полный треволнений день в прошлое и ложусь спать. В полночь меня будит филин. Зловещий крик филина — так пишут не только в бульварных, но и в хороших романах. Но разве может птица кричать зловеще? Не сами ли люди вложили зловещесть в птичий крик и затаскали его как метафору. Не поминает ли большинство людей зловещий крик филина, ни разу в жизни не слыхав его, точно так же, как они говорят о милосердном боге, не разобравшись предварительно, точно ли он милосерден.
Для меня же крик филина становится акустическим зернышком, из которого вырастают воспоминания военных лет, так же, как из звуков цитры вырастают воспоминания детства. Крик филина вынуждает меня пренебречь сладким полунощным сном: я невольно вспоминаю про жаркую ночь без признаков прохлады. Листья пирамидальных тополей вдоль по берегу Заале постукивали и потрескивали на легком речном ветерке. Поэтов, чьи тополя лепечут, я не поддерживаю, лепет тополей заимствован ими из арсенала псевдолирики.
Я вернулся из Карелии в свой солдатский отпуск, у меня был при себе егерский рюкзак и картонка, а в рюкзаке — несколько консервных банок. Батальонный повар собственноручно засунул их туда. Для него я был больной, который лежал при смерти, а потом снова выздоровел.
С Францем Маршевским, под началом у которого была батальонная почта, мы тайно слушали русский передатчик, он вещал на немецком языке. Нас застукали, и мы предстали перед военным следователем, тот многократно нас допрашивал, но мне удалось придать следствию благоприятный для нас оборот, поскольку я подсмотрел, как фельдфебель, тот самый, что нас заложил, втайне списывал копии с протоколов допроса, он хотел доказать, что военный следователь нам мирволит, но следователь не дал себя ни в чем уличить, следствие приостановил, а фельдфебеля потом разжаловали.
Кроме банок у меня в рюкзаке лежала лапландская блузка, руки искусной девушки расшили ее, руки Айно, дочери мелкого крестьянина из Северной Финляндии. Глядя на эту блузку, я должен был вспоминать про Айно. Я должен был стать первым мужчиной в ее жизни, но тут существовали препятствия. Я ее любил, она меня любила, однако в угоду родителям я относился к ней как к сестре. Блузка лежала в рюкзаке аккуратно сложенная, и я собирался подарить ее той даме, которую покамест без запинки называл своей женой. И лишь много лет спустя мне откроется, как жестоко было с моей стороны столь пренебрежительно обойтись с любовью девушки Айно.
Забор, ограждавший три доходных дома в бедняцкой слободке Гроттенштадта, не имел ворот. Ворот не было уже тогда, когда мы туда въехали. Я прошел вдоль длинной стены каменного барака, и филин закричал в тополях, и я ужасно на него разозлился. Я хотел свалиться как снег на голову, и случай вроде бы благоприятствовал моему намерению: окно той комнаты, где мы никогда не жили, было распахнуто настежь. За лето комната должна была оправиться от сверкания зимней изморози — мера, в свое время введенная мною и соблюдаемая до сих пор, хоть я и находился где-то за Полярным кругом. Застойный воздух струился на меня из окна, смешиваясь с прохладным воздухом августовской ночи.
Я бросил в окно рюкзак и последовал за ним. Мне удалось бесшумно влезть и так же бесшумно пройти через комнату, где мы, помнится, втроем лежали в супружеской постели, лейтенант — мой школьный друг, моя жена и я.
За окном, в тополях, все кричал, все надсаживался филин, его крик вызывал дрожь, но филину не удалось меня выдать. Я открыл дверь на кухню, дверь тоже оказалась ко мне благосклонна и открылась бесшумно. Я затворил за собой дверь, включил свет, и тут на одном из стульев — вы ведь знаете, что у нас их было всего два, — на одном из стульев висел китель фельдфебеля. Портупея с кобурой лежала на сиденье, а я стоял перед всем этим добром и по сей день не могу сказать, как я тогда выглядел и откуда взялась постепенно захватывавшая меня трезвость. Может, я в глубине души ждал этого? Может, я именно потому и полез через окно? Ты имеешь право войти и застрелить его, выстрелом оборвать его брачную ночь на середине, думал я. И ничего тебе за это не будет. Все будут на твоей стороне, недаром ты солдат-фронтовик. Судьи признают, что ты действовал в порыве ревности и в состоянии аффекта. Правда, ты снова угодишь под трибунал, но тебя оправдают.
Я измерил всю глубину своей ревности и установил, что она не достигает нужной глубины для того, чтобы я мог совершить то, о чем подумал. Ох эта трезвость, откуда она взялась?
Помнится, я уже говорил, что тогда, в Гроттенштадте, не довел до конца свой роман про человека с тринадцатью догами. Недовольство моей жены росло с каждым днем, едва у меня возникало настроение писать, она ухитрялась сразу его испортить, и тогда я впервые понял, каким неуступчивым и беспощадным способен быть по отношению к любому, кто помешает мне писать. Я даже начал ненавидеть свою жену, я ушел от нее, переселился в соседний городок, снял комнату у бездетной четы и не только дописал роман до конца, но и смог заняться удивительными книгами, которые брал в библиотеке, например книгу про индийских риши, про их невозмутимость, и я тайно пытался, подобно этим риши, упражняться в невозмутимости.
Из этого городка меня и забрали на войну.
Прежде чем уйти, я еще раз наведался к жене и к детям, чтобы попрощаться. К этому времени мы были, можно сказать, не женаты. Она делала, что захочет, я делал, что должен. Но вдали от дома, на фронтовой чужбине, я начал ощущать свою вину. Мне казалось, что я был не прав, бросив ее и детей. В Карелии меня охватила тоска по родному дому, и возможность провести отпуск в кругу семьи представлялась своего рода счастьем, но я был готов ко всему, отсюда — моя трезвость. А может, мне пришла здесь на помощь невозмутимость риши, про которую я и думать забыл.