Я снял у фельдфебеля с ремня кобуру и сунул ее в духовку по-летнему прохладной печки. Этот господин из соседней комнаты, когда я войду и спугну его, спросонок вполне может решить, что окружен врагами, и рванет в кухню за оружием.
Я прошел в спальню, зажег свет, и все, что произошло потом, смахивало на пошлый фильм. Старший из сыновей вскочил у себя в кроватке, протянул ко мне руки и закричал: «Папа!» Этот крик прозвучал для тех двоих, что, обнявшись, лежали в постели, где раньше обитал я, все равно как вой сирены. Они отпрянули друг от друга и легли рядышком, как братик и сестричка, а я (тоже сцена из низкопробного фильма), я, сдержанный и тактичный герой, покинул сцену, исчез за кулисами.
Я достал солдатскую книжку из кармана его гимнастерки. Я думал, что не мешало бы узнать, с кем я имею дело.
Отто Лорбас, дата рождения — тринадцатого третьего девятьсот шестнадцатого. Паспортные данные фельдфебеля впились в мое сознание. Можете за минуту до того, как меня опустят в могильную яму, спросить: «А как его звали, того фельдфебеля?» — и я без запинки отвечу: «Отто Лорбас». Между тем все это было так давно, ушло от меня так далеко, да и женщина, о которой шла речь, живет теперь в другой стране, в которой хоть и говорят по-немецки, но это вовсе не Австрия, и если по-честному, я не могу упрекнуть ее ни за один седой волосок в своей бороде, потому что давно о ней забыл.
Я взвалил рюкзак на плечи и ушел и снова услышал перестук и перезвон тополиных листьев и крик филина. Новейшие сообщения из мира людей еще до него не дошли. Я приблизился к стволу того тополя, на котором сидел филин: пусть по крайней мере не чувствует себя так уверенно. Филин меня понял и улетел: он получил предостережение от человека, который не был доволен ни самим собой, ни своей жизнью.
Конечно, я мог бы пойти к Капланам, про которых вам уже рассказывал, но я к ним не пошел. Что же мне было, войти и сказать: «Не зря вы говорили, что мы не пара»?
Я сидел на вокзале, и он представлялся мне продолжением моего дома. Я мог бы пойти в военное бюро, точного названия уже не помню, не то городская комендатура, не то управление военного округа, не то фронтовой распределитель. Своей судьбой я мог бы прожужжать все уши тем, кто сидел в комендатуре и нес тыловую службу, все их уши, расположенные по обеим сторонам ухмыляющихся физиономий, и я мог бы потребовать, чтобы они заменили в моем дорожном свидетельстве (или отпускном?) конечный пункт следования, вписали, к примеру, Босдом, мою родную деревню, но я не стал этого делать. Что ж, прикажете мне ехать домой и заявить с порога: «Мама, а вот и я, и чего ты боялась, так оно по-твоему и вышло»?
Я решил поехать в соседний городок, может, у моих прежних хозяев на Мауэргассе сыщется для меня угол.
Пять часов до отправления первого утреннего поезда. Рядом со мной в зале ожидания сидел другой солдат, и был он серый, как все было серым в ту ночь. Он лежал лицом книзу, распластав грудь и плечи по столу. Кепи было сдвинуто, волосы на затылке торчали, как щетка. Я смотрел на эти жесткие волосы и взглядом пронзал сон моего товарища. Он выпрямился и поглядел по сторонам, словно его что-то укололо. На лице у него был широкий рубец — след ранения, а теперь вот ему приходилось возвращаться и вновь затевать игру со смертью.
— Ты тоже обратно на фронт? — спросил он, и я увидел, что нижняя губа у него больше не вела себя так, как ей положено, а потому и не знал, что ему ответить. Я мог бы, конечно, сказать, что я и так уже на фронте, но он бы меня не понял.
Семья Бук с Мауэргассе охотно меня приняла. Им было даже кстати лишний раз доказать, как они в тылу помогают фронту, и потому они очень обо мне заботились.
Второй человек во мне, вы знаете, о ком я, всячески понуждал меня использовать отпуск так, чтобы потешить его душу. Он почти каждый день гонял меня в Веймар, где в архиве Рильке я пытался раздобыть подлинную рукопись высоко чтимого мной поэта. Не думайте, пожалуйста, что меня интересовал тогда «Cornet», нет, я пытался найти рукопись «Осеннего дня», «Господи, время настало. Тянется лето давно…» Того отраднее было бы мне увидеть написанную от руки элегию, которая начинается словами: «Каждый ангел нам страшен…»
Но мне так и не удалось увидеть черновики Рильке. В доме Ницше хранитель за две пачки сигарет показал мне смертное ложе философа. На тумбочке у кровати стояла фаянсовая чашка с огородкой для бороды, из которой помраченный рассудком пасторский сын пил перед смертью. Мне так и чудилось, будто чашка источает следы безумия, поразившего мозг несчастного. Как вам известно, я принадлежу к числу тех, кто не столько охоч до образования, сколько охоч до фантазий, и я использую свой отпуск, чтобы собрать как можно больший урожай фантазий, потому что много повидать мне не удалось. Все было надежно укрыто от бомб, все спрятано, мне довелось только посидеть в саду перед загородным домом Гёте. «Лишь тебе я дарую голос…»
Я и по сей день бываю там каждое лето, но ни разу больше не вспоминал о том, что привело меня туда в те дни.
И снова я в непроходимых карельских лесах, рядом со своими товарищами. Между нами немало общего — те же мундиры, те же солдатские котелки, те же остроты, те же слухи, то же внимательное отношение к тому, что с нами произойдет. Словом, очень много общего, а в городе, который когда-то был для меня родным, у меня ни с кем не осталось ничего общего.
Однополчане в Карелии по-прежнему ждут отправки на передовую. Лишь впоследствии я узнаю, что нам надлежало сидеть в карельских дебрях и ждать дальнейшего развития событий, чтобы в должный момент начать боевые действия на территории Швеции. Еще я узнаю, что планы относительно нас в секретных военных документах носили название Операция «Чернобурка». Но операция так и не состоялась. Жизнь, которая только в самых благоприятных случаях либо только мудрецам разрешает осуществлять намеченные планы, здесь явно описала дугу в пользу Швеции, результатами чего воспользовался и я, это избавило меня впоследствии от упреков, а может, и от смерти.
В нашем бревенчатом бараке я перенес на бумагу то, что сам без всякой задней мысли обозначил как впечатления отпускника. Получилась история о жалости к самому себе, и назвал я ее Затерянный где-то в Карелии. Она тоже лежит сегодня в моем подвальном архиве, и кто пожелает, может спуститься вниз и сравнить обе манеры, в которых я ее рассказываю, и может даже попытаться восстановить представление о творческом пути необычного писаря.
Однако вернемся в сады Эдема, в мое трехдневное ожидание, на которое меня снова обрекла та женщина. Неужто человеку не идет впрок ученье? Я уже говорил: оно идет впрок, когда человек либо держит себя как мудрец, либо когда жизненные обстоятельства тому не препятствуют.
Маленькие новости помогают мне скоротать время: господин Хёлер получил письмо от господина Ранца, в котором тот просит выслать ему подтверждение, что он, Ранц, работал здесь, в саду. Господин Хёлер должен засвидетельствовать, что господин Ранц — активист первого часа.
— Как много в человеке скрыто всякого, о чем никто не подозревает, — говорит господин Хёлер. — Вы знаете, кем стал господин Ранц?
Я не знаю.
Он стал ландратом в округе Гримма (не ручаюсь, что господин Хёлер назвал именно этот округ, может, не Гримма, а Гриммичау, Вурцен или какой-нибудь другой город. Из документов этого времени можно при желании узнать, в каком из городков Саксонии господин Ранц подвизался в качестве ландрата).
Еще позднее, когда я уже вернулся на родину, господин Хёлер сокрушенно поведал мне, что господина Ранца выкинули из ландратов, он оказался уголовником, одним из тех, кто шпионил в лагере за политзаключенными.
Итак, недоверие, которое внушал мне господин Ранц и которое я всячески старался подавлять, потому что полосатая арестантская роба требовала уважения, имело под собой почву. И вдруг меня осенило, как осеняет порой людей, которые именуют себя ясновидцами, и словно при вспышке молнии целый кусок жизни взаимосвязанно возник передо мной, и я догадался: это господин Ранц ограбил мою сторожку. Мой черный свадебный костюм мог отлично служить ландрату для торжественных оказий, а мои часы, подарок деда к конфирмации, отсчитывали ландратовское время обманщику и аферисту Ранцу.
Наступает третий день отмеренного мне срока, но я понадоблюсь ей только вечером, после того как она выйдет из кино.
Фильмы тогда прокручивали в зале для танцев и представлений при Гроттенштадтском подворье. Подворье располагалось в те времена на краю города, а за ним протекал ручей, вода которого еще не была перемешана со всякой дрянью. Называли его Прыгучий ручей, потому что он больше прыгает, чем просто течет. Он спускается с гор, проходит под шоссе, и там, на мосту, на каменной ограде моста, я сижу и жду.
Из открытых окон кабины киномеханика до меня доносится любовный диалог. В диалоге участвуют две кинозвезды, из кабины он звучит наподобие собачьего воя. Вой запутывается в ветвях бука по ручью, какое-то время крутится там, а потом волнами уносится в мировое пространство, туда, где исчезают все возникшие на этой земле звуки. Возможно, там существует свой бюрократический порядок, свой главный архив мирового пространства, а в этом архиве есть ящик для никчемных разговоров и ящик для любовных диалогов, во всяком случае там все прекрасно систематизировано по темам и предметам, а скоро там будет учреждено отделение для взрывов атомных бомб.
В зале подходит к концу жизнь фильма, теперь я слышу только отдельные слова, и вокруг каждого слова — большая прослойка тишины. Может, это слова умирающего, а потом вступает заключительная музыка и все поглощает.
Я стою неподалеку от выхода. Люди, которых на данную минуту, а также на две последующих можно назвать посетителями кино, появляются из него парами и поодиночке. Женщины кивают в полном восторге, мужчины недовольно мотают головой, а есть такие пары, которые обсуждают фильм.