Мальчик осторожно заглянул в программку — узнать, что еще будет в концерте. Он прочел имя певицы. Она пела красивым сочным альтом в день погребения деда. Все тогда очень растрогались, потому что знали, что за певица поет и сколько ей мать заплатила. Мать боготворила эту женщину. Однажды она подозвала мальчика к окну:
— Посмотри, там внизу идет она!
Певица шла, зажав под мышкой нотную папку. Наверняка возвращается с похорон или с репетиции, подумал мальчик. Она не смотрела по сторонам, шла задумавшись — может, о песне, а может, даже напевая ее про себя, прямо среди всех этих людей, которые равнодушно проходили мимо, будто она обычная прохожая. Мальчик и мать долго смотрели ей вслед. Мать положила ладонь ему на плечо. Его тут же кольнула совесть. Он знал, как жаждет она, чтобы однажды он нашел себя в музыке, как эта женщина, которая имеет возможность даже заработать этим себе на жизнь, но знал также, что никогда не сможет, несмотря ни на какие упреки себе самому, исполнить это желание матери.
К тягостным мыслям прибавились и другие, еще более дурные, о которых мать и подозревать не могла. Под матрацем у него была спрятана книга, которую дал ему почитать брат Марихен в то самое летнее утро, когда они подглядывали за девочкой, как она моется в чане. Они колебались, не пугнуть ли ее, чтобы увидеть то таинственное место. Но мальчик воспротивился, решив, что это дурно по отношению к Марихен и она наверняка расскажет обо всем матери. Ее брат разозлился:
— Марихен дура, но ты еще дурее. — Однако сам тоже не отважился на дерзость, хоть и петушился. — Чтобы ты знал, как бывает, когда хватает смелости, — сказал он, достал из какого-то укромного уголка в кладовке книжку и зачитал оттуда мальчику несколько мест, от которых у того сбилось дыхание. «Воспоминания певицы». Мальчик читал дома, на чердаке, под кустами и в туалете о похождениях певицы в ванных комнатах австрийских князей и герцогов, о дамских играх в гостиницах сомнительной репутации и беспримерной мужской удали. То, что он прочел, он не видел раньше ни на какой картинке. А то, что ему потом нарисовала его фантазия, не смогла бы передать ни одна картина, ни одно напечатанное слово. Он страницами заучивал книгу наизусть и после мамочкиного поцелуя на сон грядущий погружался в вакханалию: мчался в предместья Гоморры, созывал туда всех домашних хозяек из соседних квартир, и они приходили по его зову и делили с ним его таинства не хуже, чем певцы и певицы.
Услышав глубокий вздох своего учителя математики, мальчик тоже вздохнул. Он посмотрел на мать. Она все еще не открывала глаз. И вновь его пронзила мысль, что он никогда не сможет исполнить ее заветное желание. Никогда не стоять ему у рояля, зажав скрипку между подбородком и ключицей, никогда не взмахнет он плавно смычком и не проведет им по струнам, приступая к сочинению Шуберта или Мендельсона. Все в нем противилось скрипке, и смычку, и пюпитру, и нотным тетрадям. Ему были противны черные иероглифы, начертанные на пяти линейках с пыточными знаками крестов и острыми пиками нот. Он с ужасом вспоминал время своего ученичества.
Неся приобретенную задешево детскую скрипку в вызывающем черном футляре, с отвращением и страхом шел он тогда к флейтисту городского театра Алоизу Рёрлю, чтобы выучиться азам скрипичного искусства. В комнате был низкий потолок, мебель, обитая зеленым плюшем в стиле нового барокко, окна всегда наглухо зашторены. Всевозможные запахи доносились из кухни, шипело масло на сковородке. Господин Рёрль жарил и парил и кричал оттуда мальчику: «Здесь соль-бемоль, а здесь си» — с такой злобой в голосе и с таким упреком, будто ученик сфальшивил нарочно, чтобы его помучить, а вовсе не из-за природной неуклюжести и душевных страданий. За окнами проезжали автомобили и повозки. Люди жили свободно и шли, куда хотели. Мальчик слышал уличный шум и отдаленный визг трамвая. И каким счастливым бывало мгновение, когда после звонка в дверь с овальной черно-белой табличкой и готическими буквами открывал не господин флейтист городского театра, а его соседка, которая просила извинить господина флейтиста: мол, он ушел на репетицию до самого вечера. Незабываемый, счастливейший, выигранный у жизни час!
В один из таких высвободившихся послеобеденных часов мальчик услышал из-под массивных сводов цокольного этажа в соседнем здании звуки скрипки, саксофона, гармоники и барабана. Он набрался храбрости, вошел и в большом пустом зале с гладким полом и низкими окнами увидел юношей и девушек, которые, положив друг другу руки на плечи и бедра и глядя мимо друг друга, с загадочными улыбками двигались под музыку в такт ноге учителя танцев. Мальчик нашел, что их повседневная одежда придавала занятию оттенок непристойности. Некоторые, шевеля губами, отсчитывали про себя такты, делая шаги и вращения. В глазах отражалась напряженная мысль — как бы не сбиться, сделать правильно шаги, выдержать осанку. В сторонке стоял владелец заведения в безукоризненном коричневом костюме в элегантную полоску, с идеально приглаженными волосами и время от времени изящно и дружелюбно показывал, насколько изысканно и грациозно можно исполнять современные салонные танцы, даже имея весьма округлые формы. Мальчик стоял в дверях, охваченный чувством искреннего восторга. Так вот что взрослые называют школой танцев. Замерев, он следил за танцорами. Через семь лет и я так же буду стоять здесь в длинных брюках и в галстуке, класть руку на бедро молодой красивой девушки и делать эти движения, подчиняющиеся неведомым мне пока законам. Кто-то окликнул его, и мальчик убежал. Все его мысли были в будущем. Я видел настоящую жизнь, погодите, вот когда здесь встану я, вы увидите… Так говорил он себе, бросая с улицы взгляд в окна, где бедра и руки совершали таинственные, невидимые из уличного мира пленительные движения.
Мать сидела все еще закрыв глаза. Незаметно ее объял сон, но умиротворенная улыбка витала на чистом спокойном лице. Какие красивые губы у моей матери, думал мальчик, будто на свадебной фотографии, сделанной семнадцать лет назад. Как долго она уже живет. Мальчик немного стеснялся, что мать уснула, и тайком осмотрелся вокруг, но не хотел будить ее — знал, как трудна была эта неделя, как тяжела будет следующая. Пока он разглядывал лицо матери, она проснулась, вернулась в мир реальности. «Шуберт уж как-нибудь простит мне эти две минутки сна», — говаривала она в таких случаях — будто знала наверняка, что думает о ней Шуберт. Хуже бывало, если она просыпалась в слезах. Когда это случалось, она неловко проводила ладонью по глазам и щекам или прикрывала веки огрубевшими пальцами, потому что боялась сделать лишнее движение и издать лишние звуки, доставая из сумочки носовой платок. Мальчик знал тогда: мать думает об отце и его отношениях с Янкой. Отец встречался с этой женщиной, когда отправлялся с мальчиком побродить в горы. Янка была на четырнадцать лет моложе отца, с красивыми плечами, стройными бедрами и серыми влекущими глазами. Мальчик страдал, когда видел, как мать плачет из-за Янки, но понимал, почему отца тянет к той, другой, и почему отец все же не оставляет мать, и был благодарен им обоим. Мальчик и сам с удовольствием следил за медлительными, гибкими движениями этой молодой женщины, с удовольствием слушал ее грудной голос и думал: говори, говори больше, ведь и я наслаждаюсь тобой. А сегодня он думал о Хильде. Звуки виолончели, рояля и низкого голоса певицы проплывали мимо, приятное ожидание переполняло его душу.
Жаркое удалось на славу, соус был нежен и в меру густ, кнедлики — белые, легкие, а на свой вкус Хильда добавила еще немного брусники. По всему видно было, что она постигла тайные законы кулинарии, и сама ела, как они увидели, много и охотно. Четыре довольных человека сидели за накрытым скатертью столом: Хильда (поскольку людям, которые приняли ее в семью, понравилась ее стряпня), отец (поскольку ему наконец-то выпало спокойное утро), мальчик (поскольку мать решила взять Хильду). Это было заметно по тому, как она с некоторой торжественностью приступила к еде. Она подносила ко рту вилку с кнедликом или мясом, чуть наклонившись влево, и компенсировала это необычное положение тем, что отводила правое плечо далеко назад. Если она сидела так, значит, ела, отдавая должное тому, что ест. Эту позу мать подсмотрела у одного коммивояжера из Лейтмерица, который носил рубашки, сшитые по мерке, с полудрагоценными запонками в манжетах, и вел себя весьма куртуазно.
— Сегодня она пела Брамса, — сказала мать в надежде на сожаление отца, что он пропустил такое событие.
Но отец пробормотал только:
— Так-так, — и продолжал пить компот.
Мальчик позавидовал той спокойной уверенности, с какой отец отстранялся от участия в утренниках Герхардов. Отец не доверял людям, которые сидели там в зале, он не любил их. На его вкус, там было слишком много «истинных немецких патриотов». Уже в гардеробе его охватывало чувство недоверия, ему становилось неуютно. Хотя и не было здесь черных гладких прорезиненных плащей, по которым узнавали друг друга те, кто тайно носил черную форму, нацепив с тыльной стороны лацканов череп со скрещенными костями. Людям этого сорта здесь все казалось слишком либеральным. Но уже при виде грубошерстных непромокаемых пальто и темно-зеленых шляп с черной лентой отец недовольно щурился. «Господа хорошие», — сквозь зубы отпускал он, и звучало это как «осторожно, опасность!». Отец получал удовольствие от музыки, только если выполнялись определенные условия. «Музыка должна звучать в ночи, — говаривал он, — полуденный свет мне мешает». Чтобы получить от музыки настоящее удовольствие, к ней надлежало относиться с осознанием необычности момента. Музыка требовала своего рода постепенного вступления, осторожного и благоговейного к себе приближения. Она начиналась, уже когда переступаешь порог фойе с кассами — мраморную залу с бесчисленными огоньками, мерцающими в стеклянных нишах, изогнутых в виде раковин или растений, с тяжелыми латунными дверными ручками, раздвижными дверями, гербами, гипсовыми изваяниями и прочими украшениями, которыми встречал прошлый век парадных гостей. В прелюдию входила и минута, когда взвешивалось, сколько денег можно потратить на этот вечер, какое место можно себе сегодня позволить — то ли первые ряды наверху, то ли последние внизу. Отец предпочитал сидеть наверху, оттуда удобнее было наблюдать за оркестром. Он хотел видеть, как изготавливается музыка. Музыка была для него чем-то вроде работы. Он радовался тому, что разглядывает зал, что покупает программку, что садится на свое место, радовался разговорам о том или ином певце, приветствию сидящих вдалеке знакомых, выраженному с гораздо большим достоинством, чем обычно на улице. Потом следовал взгляд в оркестр, где музыканты настраивают инструменты, разнобой звуков долетал снизу: скачущие каденции скрипок, их пассажи, то прерываемые, то возобновляемые, гнусавые звуки гобоя, глиссандо арфы, осторожно намеченный зов трубы, смущенная дробь барабана. Наконец — три звонка, медленно гаснет свет, смолкают голоса, слышно лишь легкое перешептывание, сквозь которое пробиваются глупый кашель и фальшивое откашливание, аплодисменты дирижеру, и, когда наконец-то воцаряется абсолютная тишина — самый прекрасный звук, какой выдумал че