то я никогда и не вставала из-за него. Что такое вот существование — склонясь над столом, царапать математические формулы на листе бумаги — и было моей истинной жизнью. Какая же это услада! Какая ясность! Какие высокомерные построения! А потом — провалы. Резкая боль в области темени, от которой, хоть криком кричи, ничего не поможет. Сомнение в собственном праве на существование. И внезапно, когда кажется, что все погибло, — новая идея. Стало быть, опять все сначала. По сравнению с этим адским метанием между огнем чистилища и ликующей осанной все остальное мое существование было едва ли не банальным. Во всяком случае, мне так казалось. В какой-то миг.
В действительности все было совсем иначе.
Конус пламени гнется и извивается, словно жаждет свободы. Независимости от фитиля, который его питает. Я не в силах более не замечать этого. Слишком откровенно поддается он чужим влияниям. Потоки воздуха, указывающие на какое-то движение. Движение за моей спиной в комнате. Я знаю, что там никого нет, и сосредоточиваюсь на своих уравнениях. Пытаюсь, во всяком случае. Но мне это не удается. Явственно ощущаю чей-то взгляд на затылке.
Только не оборачиваться. Оглянись я — так несомненно что-то произойдет. Что-то, что больше нельзя будет объявить несовершившимся. Я смотрю на лист бумаги и читаю, что сию минуту написала. Но информация застревает уже в сетчатке. Бессмысленное разветвление знаков.
Соблазн запрещенной комнаты. Не воспринимала ли я этот запрет как несправедливое требование? Руководствоваться ли мне теперь слабостью и страхом? Нет. Я хочу смотреть правде в глаза. Я оборачиваюсь.
Основания радоваться нет. Напротив. По многим, и весьма различным, причинам — досадно, даже тягостно. Симптом болезни. Я сжимаю губы и крепко прикрываю веками глаза. Ничего не помогает. Видение остается.
Еще никогда угроза моей жизни не была столь велика, как этой осенью. Но я еще должна быть довольна. Могло быть гораздо хуже. Все-таки я перешагнула порог средней продолжительности назначенной мне жизни. Условной продолжительности. Судя по тому, что я теперь знаю. С этой точки зрения — уже прибавка. Моя нынешняя жизнь. Которая все больше и больше становится видимостью. Ее поддерживают, превращая при этом в пустую форму, маленькие зеленые капсулы. Два раза в день. Неразжеванные. Врачебное искусство оценивается по внешнему виду. И я с врачами заодно. И хотя они этого не говорят, я замечаю: отсрочка физической гибели ведет к перегрузке душевных сил. Стало быть, я должна сделать выбор. Нет. У меня нет выбора.
Не страдаю ли я спутанностью сознания? Уже? А стоит мне испугаться, они утешают. Все еще может прийти в порядок. Надо только сократить число капсул.
Только? А что потом?
Я установила для себя границу. Звучит вполне логично. Об этом можно даже открыто сказать. И встретить одобрение. Это похоже на обещание. Но чем больше людей его принимают, тем сильнее гнетет меня эта мысль. Собственное мое решение превращается в чужой приговор. Ты приговорен.
Я глотаю зеленые капсулы и настраиваюсь на появление галлюцинаций. Так что видение меня врасплох не застает. Должна признать, я испытываю даже известное любопытство. Я твердо решила не терять над собой контроль. Разделять мир реальный и мир мнимый. По крайней мере насколько это возможно с помощью разума. В данном случае это очевидно. Дама, сидящая передо мной, в моем кресле-вертушке, умерла пятнадцать лет назад.
Она тотчас решительно отвергает даже мысль, что она всего-навсего продукт нарушения функций моей центральной нервной системы, связанных с дофамином. Красивым, ясным голосом старой женщины, с явно венским произношением объясняет она, что наша встреча произошла благодаря невероятному, однако вполне возможному событию — столкнулись два мира, порожденные сновидениями, не подчиненные законам пространства и времени. Ей, по-видимому, очень важно установить между нами равноценность.
На это я возражаю: если она настаивает на сновидении, что нельзя поставить ей в вину, поскольку известные выводы в результате научных исследований мозга были сделаны только после ее кончины, если она, стало быть, на этом настаивает, так речь может идти единственно о моем сне, ибо видеть сны можно лишь о прошлом, но не о будущем. Я имею в виду реальное будущее. Не путать с мечтами о далеком будущем. Я совсем потерялась в многозначности языковой логики.
Но она физик. Естествоиспытатель. Мы не зависим от продуктивности языковых неувязок. Смерть освобождает время от подсудности. Утверждает она. Это личный опыт дает ей преимущество передо мной. К сему мне добавить нечего. И все-таки ее утверждение представляется мне сомнительным. Что я и высказываю. А также, что она и раньше уже защищала ложные теории. И даже с некоторым успехом.
Она раздосадована. Однако возразить ей нечего, ибо эти факты общеизвестны. Хочет что-то сказать. Но молчит. Меркнет. Исчезает.
Этот первый случай сверхчувственного восприятия непостижимого разуму все-таки меня тревожит. И прежде всего — независимость призрака. Почему им должна быть именно Лизе Майтнер. Физик, причастный к открытию расщепления ядра урана. С чем у нас теперь хватает передряг. Что и говорить.
Собственно, мне-то не все ли равно? На мой век его хватит, нынешнего устройства мира. Я могла бы, потирая руки, сказать: что меня постигло, приравнивает меня к другим людям. Погодите же! Но ликованье застревает у меня в горле.
Лизе Майтнер дожила до девяноста лет. Мне всего половина, а дни мои, можно сказать, сочтены. Но это не так уж важно. Мне представляется, словно я вырезала у себя чрезмерно большую часть жизни. Сколько всего могу я уже пометить галочкой. Не осталось почти ничего, что бы я упустила. Я едва ли не сожалею, что оскорбила ее. Я вела себя некорректно. Не я ли жаловалась на собственные мученья за письменным столом. Какой же ранимой должна тем более быть она. Она: ни любимой не была, ни матерью. Какой же гнет работоспособности она испытывала! Как мужчина. Более сильный, чем мужчина.
Ах нет. Я в некотором замешательстве. Сожалеть ведь значило бы признать ее независимое существование. Я пытаюсь забыть этот призрак и сосредоточиться на реальном мире. Включаю радио и слушаю с утра до вечера сообщения, комментарии, дебаты, решения. Безопасность достигается устрашением. Больше боеголовок. Больше ракет. При этом на деле-то речь идет о совершенно новом оружии.
Человек добр. Человек не хочет зла. Но обстоятельства. Экономические. Проклятые. А врачи в концлагерях? А торговцы оружием? А стратеги, рассчитывающие на гигантское число убитых?
Ночью я просыпаюсь в слезах. Не могу вспомнить своего сна. Но ощущение у меня такое, будто на груди моей лежит камень. Мне приходится закрыть окна, оттого что в котельной опять отключили фильтры.
Близится серый осенний день. Я борюсь с утренней оцепенелостью. Любые признаки тщеславия исчезли бесследно. Все, что у меня еще может получиться, не будет иметь большого значения. Нет такой задачи, которая сохранила бы жизнь.
Это ей очень даже знакомо. Подобное состояние было у нее после того, как в 1938 году она покинула Германию. Говорит Лизе Майтнер. Она, стало быть, опять здесь. Опять сидит в моей комнате. На этот раз я удивлена куда меньше.
Институт Сигбана в Стокгольме был невообразимо пуст. Прекрасное здание, в котором как раз монтировали циклотрон и много других установок для рентгеновского и спектрального анализов. Но об экспериментальной работе и думать нечего. Не было ни насоса, ни реостата, ни конденсатора. В огромном доме только молодые физики и бюрократические правила внутреннего распорядка. Сигбан не заинтересован в ядерной физике, самоуверен, с ярко выраженным пристрастием к громадным аппаратам. Постепенно у нее сложилось впечатление, что он принял ее весьма неохотно. Она очень одинока, в полном отчаянии. Рабочее место у нее было, но не было должности, которая давала бы ей право хоть на что-то. Шестьдесят лет. Уже девять месяцев, как она жила в маленьком гостиничном номере.
В шестьдесят и от меня ничего больше ждать не будут. В шестьдесят меня переведут на пенсию. Да о чем это мы. Если я в шестьдесят еще буду жива, так буду нуждаться в особом уходе. Владеть речью не буду. Язык уже теперь не ворочается так быстро, как раньше. Проявления паралича будут учащаться. Уже отказывает рука. А откажут мышцы лица, я полностью замкнусь в себе.
Да. Она тоже подумывала о самоубийстве. Жизнь — это не только вопрос подвижности.
Мы смотрим друг на друга и чувствуем, что очень близки, а это и неудивительно. Она же — часть меня. Мое создание. Я вижу ее в гостиничном номере в Стокгольме. Узкая, с высоким потолком комната. Черный шкаф. Умывальник с кувшином и фарфоровым тазом. Она маленькая, всеми покинутая, сидит на кровати. Склонила голову. Пальцы сжимают край ночного столика, столешницу из искусственного мрамора. Тусклый свет лампы. Слишком слабый, чтобы читать или работать. Да у нее и книг никаких нет. Разлука с книгами едва ли не столь же тяжела, как и с людьми.
О нет. Это несравнимо. Книги невиновны. Письма рассыпаны на маленьком столике у стены. Начатые и брошенные. До чего же трудно оставаться справедливой.
Я все это вижу, словно была там. Только что я отказалась от месячной командировки в Лондон. Этого в нашем краю никому не объяснишь. Одиночество гостиничного номера. Бегство из него. Депрессии в ранние вечерние часы. Пустые разговоры. Вечно одни и те же.
Провинциализм, который ныне не связан с определенной местностью. И конечно же, унижения. Вместе с убывающей работоспособностью ослабевает и уверенность в себе. И вот мне уже надобен корсет из титулов и должностей. Опора, которая за границей не поддерживает. И вот мне уже надобна благотворность привычки. Основательность моих знаний. И вот уже трудно себе представить, что надо что-то начинать сначала.
Чужой язык. Она не в силах была освоить чужой язык. Слабеющая память на все новое? И это тоже. Разумеется. Но это не объясняет нерасположения. Самой настоящей неприязни.