На моем письменном столе лежит вырезка из газеты с заголовком: «Права евреев, рожденных от смешанных браков». Готическими буквами. Немногие информационные сообщения на оборотной стороне позволяют определить время публикации: конец ноября 1938 года. Стало быть, сразу после систематически подготавливаемого взрыва народного гнева под красивым названием хрустальная ночь.
«Евреями смешанных кровей первой степени считаются те, у кого евреями были двое дедушек или бабушек, а у евреев смешанных кровей второй степени только одна бабушка или дедушка. Евреи смешанных кровей первой и второй степени имеют временное право имперского гражданства. Они имеют право вывешивать имперский и национальный флаги, а также пользоваться германским приветствием. Для заключения браков евреев смешанных кровей объявлены специальные постановления. В то время как гражданам рейха — евреям смешанных кровей первой степени для заключения брака с чистокровным немцем или немкой или с евреем смешанных кровей второй степени требуется разрешение имперского министра внутренних дел и заместителя фюрера, евреи смешанных кровей второй степени могут без дополнительных процедур жениться и выходить замуж за чистокровных немцев. Между евреями смешанных кровей второй степени браки не разрешены. Евреи смешанных кровей не могут быть государственными служащими, а также супругами государственных служащих. Евреям смешанных кровей не разрешено быть крестьянами. Что касается допущения к врачебной профессии, то имперский фюрер врачей специально постановил, что в ближайшее время ни один еврей смешанных кровей не может быть принят на работу в качестве врача, равно как и немец, состоящий в браке с еврейкой или с еврейкой смешанных кровей. Аптекарями евреям смешанных кровей первой и второй степени работать разрешается. Однако они не могут быть адвокатами». И так далее.
На полях газетной вырезки почерком моего отца записано: перепечатать на машинке! В трех экземплярах! Стало быть, он все еще верил в право.
Неужели во всем этом было так трудно разобраться?
Демагогия в таких масштабах, такой наглости! Было ли что-нибудь подобное прежде! И как искусно все это преподносится. Четко, едва ли не деловито. Втолковывается народу, с младых ногтей воспитанному на праве и порядке. Поняла бы я, наряду с собственным испугом, наряду с мучительной озадаченностью, что этим документом целый народ систематически приучают презирать другие нации? Поняла бы я, как все это включается в программу психологической подготовки к войне?
А если бы они это поняли, что могли бы они сделать? Мой отец? Лизе Майтнер?
Всегда можно. Говорит Лизе Майтнер.
Что?
Что-то сделать.
Я чувствую себя вконец измученной. Ощущение у меня такое, словно я все силы выложила, чтобы сохранить душевное равновесие. Незначительные неполадки могут настроить меня на самый агрессивный лад. Я не собираюсь выслушивать нравоучительные речи. А главное — от человека, который через год после Хиросимы позволил американской прессе избрать себя первой дамой года. Какая сомнительная честь. Ныне более, чем когда-либо.
Ах уж эти газеты. Хихикает она, погрузившись в воспоминания. И голос у нее при этом какой-то надтреснутый. Пресса сообщила также, что еврейка-ассистентка профессора Гана бежала за границу с секретом создания той самой бомбы. Все документальные сведения о радиоактивных рядах, открытых Ганом, она, готовясь к бегству, сдала на хранение в стальной сейф Венского банка и затем передала в руки союзников.
Я не нахожу это забавным.
Я вижу ее перед собой — в черном костюме с белым кружевным воротничком. Изящная. Крупный нос. Выступающая верхняя губа. Волосы туго стянуты сзади в пучок. Женщина, которой палец в рот не клади.
Когда Отто Ган в декабре 1946 года приехал в Стокгольм, чтобы получить Нобелевскую премию, присужденную ему год назад, его ожидал один из атташе шведского Министерства иностранных дел, толпа журналистов и Лизе Майтнер. Это была их первая встреча после войны. Она сразу начала с упреков. Зачем он услал ее из Германии! Он не должен был этого делать. Плохо скрытое огорчение. Тридцать лет совместной работы, а премию он получает один.
Она была не права. Факт, что открытие принадлежит Отто Гану. И Штрасману. Вот с Фрицем Штрасманом история куда более сложная. Они вместе проводили в 1938 году решающие опыты. Без него эти опыты не реализовались бы. Майтнерша же только препятствовала открытию из-за своей ошибочной теории. Ну и бранчливая же особа.
Та-та-та. Она разволновалась. Она нервно теребит свой костюм. Он не должен был меня отсылать. Она имеет в виду Отто Гана.
Она что, не в себе? Забыла, как сама застенографировала по телефону: «По поручению господина рейхсминистра… с глубочайшим уважением сообщаю Вам в ответ на Ваше письмо… что имеются политические возражения против выдачи заграничного паспорта госпоже профессору Майтнер. Признано нежелательным, чтобы известные ученые-евреи выезжали из Германии за границу, дабы там, как представители немецкой науки или в силу своего имени и опыта, действовать против Германии соответственно своему внутреннему убеждению».
Не было разве распоряжения, что ни один ученый не имеет права впредь покидать Германию? Поздно, очень поздно проникся этот режим сознанием, что наука — фактор власти. А что ученые не пребывали в добром согласии с режимом, было не их заслугой. Объяснялось все глупостью системы.
В дело включились иностранные коллеги. Добились, что Лизе Майтнер был разрешен въезд в Голландию без паспорта и без визы. Не говоря никому ни слова, она упаковала небольшой чемодан. Последнюю ночь спала у Ганов. Пребывание в собственной квартире казалось слишком опасным. Ей повезло, она не попала ни в один контрольный обход, которые проводили в поездах, едущих за границу.
Майтнерша успокаивается, откидывается на спинку кресла и свысока смотрит на меня. Это было убийство. Говорит она. Существует сотня возможностей прикончить человека. Если кого-нибудь, дабы спасти от убийц, приканчивает сам спаситель, разве это не убийство? Труп. С того дня, когда она с небольшим чемоданом нелегально пересекла границу с Голландией. Несмотря на то что она еще тридцать лет будет состоять в официальных должностных списках.
Я не понимаю ни единого слова. Или все-таки. Разве смерть не есть отрицание жизни. Стало быть, человек должен прежде всего определить, что он имеет в виду, говоря жизнь, раньше, чем скажет смерть. Обычный перевертыш — жизнь есть несмерть, — разве он не являет собой ужасающее неуважение к жизни.
Мое возбуждение в этом не повинно. Во всяком случае, его недостало бы. Теперь я едва ли не стыжусь. Не потому, что со мной время от времени такое случается. Это бы уж ладно. Только не следует придавать этому такое значение.
Поставим все на ноги: смерть есть нежизнь. А что тогда жизнь? Да, жизнь. Если ее воспринимать во всей полноте, так может случиться, что мы сделаем плачевное открытие, что мы — в довольно далеко идущем смысле — неживые. Когда-то это начинается. Постепенное самоумирание. Не привлекающее всеобщего внимания. Не драматическое. В большинстве случаев, по крайней мере. Не столь явно выраженное, как у Майтнерши.
Ах, что там. Оставим все как было — на голове. Я же ни в коем случае не вправе сказать, что в тот день, когда Лизе Майтнер спасли от чудовищной нацистской машины, ее на самом-то деле прикончили. Этого я не вправе сделать, хотя и позволяю себе создать из нее свое видение.
Вернемся, стало быть, ко мне. Ибо тот день, когда Лизе Майтнер покинула свою страну без паспорта, примерно за четверть года до той ночи, которую они назовут хрустальной, — тот день был также и моим днем.
Прекрасный, теплый летний день. Розы цвели пышным цветом. Вечер был мягкий. В садах танцевали светлячки.
Майтнерша удивлена. Пытается вспомнить. Не испытывала она в тот день интереса ни к розам, ни к светлячкам. Откуда я все это знаю?
От моего отца. Он был человек поэтичный. Но его воспоминаниям можно было верить, как своим собственным. Если он сказал, что в день моего рождения цвели розы и кружились в танце светлячки, совершенно достоверно, что так оно и было.
Ах вот что. Говорит Майтнерша. Я, стало быть, в тот день родилась. Теперь она понимает, почему обратились именно ко мне.
Кто обратился ко мне?
Этого она сказать не может. На это у нее нет права. Но: не задумывалась ли я когда-нибудь о происхождении моей болезни.
Что?
Мне кажется, я только что кричала.
Она поднимается и уходит, чуть прихрамывая, покидая в первый раз квартиру через дверь.
Конечно же, я задумывалась. Когда это началось. Первые симптомы. Семь, восемь лет назад. Нет, это восходит к более ранним временам. Но разве, вообще-то говоря, это не было известно с самого начала. Déja vu[11]. Все последующее было лишь усугублением, ускоренным из-за этих историй с катастрофами. Аварийные посадки. Надо было держаться от них подальше? Нет. Я опять точно так же ввязалась бы во все. Даже зная, какую придется заплатить цену. Может, все приняло бы еще худший оборот.
А ребенком? Разве не утомлялась я всегда очень быстро? Длительные упражнения, дабы преодолеть постоянное утомление. По крайней мере это мне удалось. И мечты. Они у меня тоже были.
Как давно. Быть может, все это действительно в какой-то мере связано с тем, что тебя рожают. С тем, что тебя этак мерзко втискивают в мир. Быть может, вся радость жизни есть следствие того, что человек уже оплатил ее страданием.
Или все было предопределено гораздо раньше? В генетическом коде? Разве, к примеру, бабушка не отказалась принимать пищу? Разве ее жизнь не окончилась в невропатологической лечебнице? Но была ли она действительно сумасшедшей? Был ли ее ужас действительно безумием? Не была ли она единственной ясновидящей в этом слепом и глухом окружающем ее мире, который ничего не желал понимать?