Как-то раз Элизабет подошла при ней к зеркалу, скорчила гримасу и сказала:
— Настоящая старая ведьма.
— А Раймельт на тебя заглядывается, — возразила Регина, и Элизабет покраснела.
— Не говори ерунды.
Тут Регина без долгих слов усадила свекровь на стул, начала выщипывать у нее брови и подкрашивать веки. Элизабет сочла, что невестка зря это затеяла, но все равно получала от этого удовольствие. Впрочем, как ни радовал ее приезд Регины, она с каждым днем все больше тревожилась. За все время Ганс не подал никаких признаков жизни, а на ее расспросы Регина отвечала как-то уклончиво. Немало ночей Элизабет провела без сна, терзаемая мыслью, что дети несчастливы друг с другом. Нынче разбивается столько браков. Они-то грамотные, думала она, ну что я могу им посоветовать?
Как-то на исходе дня она достала из шкафа стопку газет.
— Это все написал Ганс, — сказала она, — а я сберегла.
Стопка была перевязана шелковым шнуром. Элизабет держала ее в руках, как нечто хрупкое.
— Вот какие у меня детки, — сказала она.
Регина начала перелистывать газеты. Она снова и снова натыкалась на строчку, набранную большими, жирными буквами: «Без уверток». Сделанная ее мужем серия интервью вызвала широкий резонанс не только у них в округе. Он тогда второй год работал в газете. Новые интонации, вот как это называлось, — новые, дерзкие интонации. Многие предсказывали, что на этом деле он себе скоро сломает шею. Но ничего он не сломал, напротив, его назначили заведовать отделом, ввели в состав редколлегии, собирались даже перевести в Берлин, но главный редактор сумел его сохранить для своей газеты. Без уверток… Счастливое время! Регина улыбнулась, она вспомнила, как они безумствовали оба — преуспевающий молодой журналист, ракета вертикального взлета, как его называли некоторые, и она, студентка педагогического института. А началось все со студенческого бала. Незадолго перед этим Ганс брал интервью у их ректора и много уделял внимания двуликости людей, которая возникает от погони за отметками. Ганс подвергся тогда резким нападкам, его вызывали к начальству, но от работы не отстранили, и Регина восхищалась его бесстрашием. Они занимались любовью в парке, в общежитии, в его махонькой комнатушке. Она завалила два экзамена, потому что забросила учебу, но накануне пересдачи Ганс зубрил вместе с ней, и, когда она благополучно пересдала, они выходные дни провели в постели. Наваждение, угар…
— Да, — сказала она, — да, да, — и отодвинула газеты.
— У вас что-то неладно?
Он теперь почти не пишет, подумала Регина.
— Скажи мне честно, если у вас что-то неладно.
— Что у нас может быть неладно?
— Не знаю.
Я и сама не знаю, подумала Регина. Возможно, он прав, и я действительно изменилась после рождения ребенка. Его съедает работа, редакция, он член горсовета, он в партийном руководстве. Высокая ответственность. Этим можно все объяснить и оправдать, любую несостоятельность.
— Я начинаю задыхаться в четырех стенах, — сказала Регина. — Надо снова выходить на работу.
Элизабет взяла газеты, бережно увязала и отнесла обратно в шкаф.
Неужели она не замечает, что стопка не делается толще, подумала Регина. Твой сын исписался. Ты только почитай, что он еще изредка пишет. Раньше он обсуждал со мной свои работы, сегодня он их от меня прячет. Мы разговариваем и топим все в разговорах, заверяем друг друга в неизменной любви и то и дело ругаемся. Я стала ворчливая, так он это называет, я не понимаю возросшей ответственности. Мир изменился. Возможно, возможно, он изменился. Мы все меняемся. Он и сам чувствует, что с ним неладно. Вот почему он хочет уехать, все равно куда, лишь бы уехать.
— Мы ненадолго поедем то ли в Швецию, то ли в Англию. Мы очень рады, оба, — сказала она.
А Элизабет подумала: другие страны, об этом он всегда мечтал. Не надо бы мне его удерживать, когда его хотели послать учиться в Москву. Задним числом она упрекала себя, что по слабости удержала сына. Москва была для нее все равно что другая планета, и одна мысль о разлуке вызывала у нее слезы. Ганс на много лет уехал бы далеко-далеко. Только ради матери он отказался от предложения. И вот теперь он несчастен, а виновата во всем я.
— Эта поездка пойдет на пользу вам обоим. А мальчика я могу для начала взять к себе. Чтоб вы сперва обжились на новом месте…
Какое-то время они молча сидели друг подле друга. Стемнело. И вдруг без всякой видимой связи Элизабет сказала:
— До чего все тихо, мне прямо страшно от такой тишины.
Регина подумала, что мать уже сейчас начинает страдать от предстоящей разлуки, и решила поговорить о чем-нибудь более веселом.
— Откуда у тебя такая красивая шерстяная кофта? Я уже сколько раз хотела спросить.
— Из Гамбурга, — ответила Элизабет, радуясь, что Регина не может видеть ее лицо.
— Мужчина?
— Да, мы изредка переписываемся.
Регина подумала про Ганса, про Лондон и про Стокгольм. Потом снова про Гамбург. Что ж, Гамбург так Гамбург, сейчас это все не так страшно, подумала она.
— Он к тебе ездит?
— Это совсем не то, что ты думаешь. У него свои четыре стены, у меня свои. И за плечами у каждого много чего осталось, так что нам не сойтись, нет и нет.
На другое утро Регина с малышом уехала в город.
— Ганс один не управится, — объявила она.
И Элизабет ответила:
— Ну, поезжай, поезжай.
Немного спустя Элизабет купила участок земли возле могилы мужа, заменила на ней плиту, хотя и старая была еще вполне хороша. Она посадила на могиле анютины глазки и фуксии, а в головах — цветущий белым рододендрон.
Деревня готовилась отметить свое четырехсотпятидесятилетие. Причем отметить самым достойным образом. Добровольная пожарная дружина отреставрировала пожарную машину кайзеровских времен, в деревне устроили кегельбан, покрасили фасады домов, заказали к празднику карусель, пригласили эстрадных певцов, одному поэту поручили написать праздничную оду. Раймельт действовал с таким размахом, словно деревне исполнялось не каких-то там четыреста пятьдесят лет, а целая тысяча. Элизабет Бош была избрана в юбилейный комитет. В ее обязанности входило позаботиться о том, чтобы каждый участник получил свою порцию жареного цыпленка, сосиски и кабана на вертеле. Первоначально вообще ничего праздновать не собирались. Денег не хватало. Но на общем собрании кто-то повернул вопрос так, что деревне, может, и не доведется справить свое пятисотлетие. Шахта подступала все ближе и ближе, никто теперь не желал здесь селиться, и первые беглецы уже начали покидать деревню. Химкомбинат заманивал их квартирами с центральным отоплением. Раймельт называл это свинством и безобразием, посылал жалобы сперва в район, потом в округ, наконец — в Берлин. Оттуда и поступила рекомендация устроить фестивальную неделю, то ли затем, чтобы положить конец его жалобам, то ли затем, чтобы успокоить людей, не помешав при этом уборке урожая. Вот и решено было праздновать между жатвой и уборкой картофеля.
Хлопот было выше головы, поэтому на Элизабет Бош никто теперь не обращал внимания. Регина получила для Пабло место в яслях и снова учительствовала. Ганс в дополнение ко всем своим нагрузкам начал изучать шведский язык, прихватывая теперь выходные дни, а то и ночи. А Маша — Маша вернулась к Херботу и снова сопровождала его на всякого рода заседания в Дрезден, Росток — словом, повсюду. Она любила этого человека. София — то был просто никому не нужный взбрык, и она не желала больше ломать голову над вопросом, разумно это или неразумно.
К тому времени, когда расцвела облепиха, Элизабет Бош опять запросилась в отпуск. Теперь уже на несколько дней. Остаток она потом отгуляет, а когда — сказать трудно.
— С события ни под каким видом не отпущу, — сказал Раймельт.
Четырехсотпятидесятилетие он упорно именовал «событием».
Она еще в жизни никого не подводила — был ответ женщины.
— Все равно, мое дело — предупредить. Празднованию дан ход, и телевидение запрашивало насчет выигрышных моментов.
А потом, когда Элизабет уже стояла в дверях, он спросил, кому это она понадобилась, невестке, что ли, раз Регина снова вышла на работу. Для больных внуков нет ничего лучше бабушки.
— Я еду в Берлин, — услышал Раймельт в ответ, и, скажем прямо, для него это было чересчур. Дался ей этот Берлин, подумал он. Гардины у нее уже есть, пальто тоже, и туфли цвета морской волны, и новая кофта из исландской шерсти, и шарфик сиреневый, а посылки так и сыплются одна за другой. Дело, конечно, хозяйское, она имеет право получать подарки от кого захочет. Но в деревне, между прочим, есть свои мужчины. А этот гамбуржец ему с первой минуты не внушал доверия. Если тебе что-то надо, изволь сам приехать сюда, а не ошиваться где-то там, в Берлине, на незнамо каких улицах, в незнамо каких ресторанах. Это никогда добром не кончалось. Ни для кого. Вот как обстоят дела, и пусть она узнает, что он думает.
— Ничего такого нет, — сказала женщина. Она снова вернулась в комнату. — Право слово, ничего.
Вот теперь ему следовало бы сказать:
«Я не хочу, чтоб ты уезжала. Если уедешь ты, мне здесь тоже нечего делать. Деревня — это еще не все, и работа в конце концов тоже не все. Рано или поздно они посадят другого на мое место, а я буду торчать у себя дома и смотреть в стенку. Ты, может, и не поверишь, но мне страшно, и никто из здешних не поверит, что мне страшно». Но ничего такого Раймельт не сказал.
По правде говоря, предстоящая поездка пугала и Элизабет Бош. Ей казалось, что она все глубже увязает в чем-то, из чего уже не вылезти. Ален писал, просил, настаивал. Он был какой-то беспомощный и робкий. Порой до смешного. Потом он снова казался ей очень сильным. «Горы где-то кончаются, а вот море…» Он так никогда и не договорил эту фразу до конца. Но, вероятно, именно поэтому Элизабет снова и снова задавалась вопросом, какое же оно, море, на самом деле: огромное, большое, бесконечное. Может, Ален и сам этого не знал, а может, и знал, но не было таких слов, чтоб описать море, как нет их для многого, с чем она встречалась на своем веку. Горы где-то кончаются, а вот море… Она знала, что рано или поздно сделает, как хочет Ален. Жена да убоится мужа своего, так она это заучила, так оно, пожалуй, осталось и по сей день. Но уехать она не уедет. Ни за что. Здесь у нее дети, здесь могила мужа, а возле могилы мужа кусок земли, который ее дожидается. Чего ради она за него уплатила, навряд ли для того, чтобы забросить.