Современная повесть ГДР — страница 69 из 111

Она подошла к шкафу, достала с полки письма Якоба Алена и выложила перед Гансом на стол. Но она не могла усидеть неподвижно, покуда он читает слова, только для нее предназначенные. У нее до того муторно стало на душе, что она ушла на кухню. Ей захотелось умереть. Она вновь увидела Якоба, как тот оглянулся на нее, уже за паспортным контролем, и как он недоверчиво улыбнулся и поднял руку, на которой ящиком отдавило два пальца, она вновь услышала его голос, когда он говорит: «Во мне все заглохло. Просто бывают на свете люди, про которых счастье не писано».

Элизабет Бош представить себе не могла, до чего это все глубоко в нее запало. Не полные соблазна речи о чужих городах и странах, о кораллах и белых островах, нет, в нее глубоко запала печаль Якоба. И походка у него такая… Пошли домой. Пойдем, но куда же и где наш дом?

Женщина ринулась в комнату и выхватила у сына письма.

— Тебя это не касается! — крикнула она. — Поезжай в Дамаск, поезжай куда хочешь, но тебя это не касается.

Ганс еще ни разу не видел, чтобы мать до такой степени вышла из себя. Она вдруг показалась ему совсем чужой. Но и он тоже показался ей чужим, когда вот так сидел перед ней, прищурив глаза, как в свое время щурил его отец, если, придя в ярость, осыпал ее бранными словами.

— Ты предаешь собственных детей, — сказал Ганс, — счастья это тебе не даст.

И он подумал, что опять все было лишь мечтой, а Дамаск — лишь несбыточным желанием, как уже многое в его жизни.

— Счастья это тебе не даст, — повторил он и ушел.

Элизабет Бош стояла неподвижно, прижав стопку писем к груди. Нет у нее ни сына, ни дочери, ни внука. У нее есть только Якоб Ален, и Якоб сказал ей: «Пошли домой».

Ганс не явился в назначенное время к главному редактору, а вместо того поехал в школу, где работала его жена. Уроки у нее должны были как раз к этому времени закончиться.

Регина увидела, что он ждет ее у входа, и подбежала к нему.

— Как мило, что ты за мной заехал!

Но она сразу же поняла, что произошла какая-то неприятность. Пабло, мелькнуло у нее в голове, и она спросила про мальчика.

— С ним все в порядке, — ответил Ганс, — садись.

Он поехал по городу без цели, наудачу.

— С каких пор ты про это знаешь?

И, поскольку Регина не поняла, о чем он спрашивает, уточнил:

— Ну, про мать и про этого, из Гамбурга?

— Я не придала этому особого значения.

— С каких пор?

— Я же тебе сказала, что не придала значения.

Теперь только глядеть на дорогу, думал Ганс, тормозить, ехать дальше. Мимо вокзала, мимо Оперы, мимо музея.

— Она ведь совсем одна, — сказала Регина.

Ганс подумал: и я тоже.

— А может, и нет, — сказал он.

— Что «может, и нет»?

Мотоциклист обогнал Ганса и подсек его. Ганс чувствовал, как из него рвется ярость, и бешено засигналил. Все они одним миром мазаны, подумал он, что мать, что Маша, что Регина. Только о своей утробе и заботятся.

— Не я выгнал ее из Чехословакии, не я виноват, что погиб отец.

— Ну и?

— Никаких «и».

— Ты просто боишься.

— Бред.

— Что из-за нее полетит Дамаск.

— Вообще-то она живет не в безвоздушном пространстве.

— С тех пор как твоя поездка стала решенным делом, ты постоянно чего-то боишься, ничего больше не пишешь, а если и пишешь, то трижды взвесишь каждое слово, чтобы не просочилось ни одной мысли, из-за которой у тебя могут быть неприятности. Боялся из-за Лондона, боялся из-за Стокгольма, теперь — из-за Дамаска.

— Нельзя сменить страну, как меняют белье, — сказал он, — не то…

И она подумала, что все это не имеет смысла, он меня не понимает и не хочет понять.

Вокзал, Опера, музей. Ганс второй раз ехал по тому же кольцу. Он заметил это, когда увидел фонтан и концертный зал. Мы и ездим, как разговариваем, подумал он, все время одно и то же. Оба почувствовали усталость. Регина сунула руку к нему в карман, как раньше, в те времена, когда между ними все было хорошо, и мальчик еще не родился, и машины не было, а только две комнатушки под крышей в старом доме.

— Ты ведь вроде бы тоже хотела в Дамаск.

Разумеется, она хотела. Да и кто бы не захотел?

— Она этого не сделает, кто-кто, а она не сделает…

И Ганс договорил:

— Она не предаст собственных детей.

Регина вытащила руку из его кармана. Только не продолжай, подумала она. Я все это наизусть знаю, конфронтация и мировая политика, и необходимость считаться, и необходимость учитывать. Все это есть, но ведь есть также и любовь, и мечты, и приближение старости, и одиночество.

— Поменьше пафоса! — сказала она.

— Куда уж меньше.

Регина вдруг расхохоталась. Подумать только — мать и этот Якоб Ален в роли классового врага!

Ганс резко нажал на тормоз и остановил машину.

— У вас у всех в голове сплошь синие чайки, чертовы синие чайки!

А уж после этого выкрика он сказал все, что ей и без того уже было известно, он будто выступал на собрании, а она терпеть не могла, когда он так с ней говорил. Без уверток, подумала она. Новые интонации. Она вылезла из машины, ничего ему не ответив. Когда она провожала глазами отъезжающую машину, ее охватила бешеная ярость. Да пропади он пропадом, этот Дамаск, да пропади он пропадом!


По деревне прошел слух, что Элизабет Бош надумала уезжать окончательно и бесповоротно. Завелся у нее один тип из Гамбурга, Лаутенбахов приятель. Все деревенские новости сначала поступали к мяснику, а уж оттуда разносились по домам. Кто-то утверждал, будто бургомистру сверху приказали уволить эту женщину. А Ганса выставят из газеты, вот почему он недавно побывал у матери. Даже на улице было слышно, как он тогда орал. Раймельт знал про эти пересуды, но не делал ничего, чтобы пресечь их. Когда его напрямую спрашивали, он отвечал: «Дело хозяйское». Такая позиция отнюдь не облегчала жизнь Элизабет. Лаутенбах со своей стороны говорил, что его это вообще не касается. Якоб Ален никакой ему не друг, они просто обменивались марками. Разумеется, от него не укрылось, что между гамбуржцем и Элизабет Бош протянулась вроде как ниточка, но в конце концов люди и сами могли видеть, что женщина каждую неделю получает по бандероли и что вообще она стала какая-то не такая: вся расфуфыренная, туфли зеленые, губы накрашенные. Не его вкус, сказать по чести, но он никого не собирается поучать. Элизабет больше не показывалась на заседаниях юбилейного комитета, и это служило лишним подтверждением того, что она послала заявление в Берлин, на самый верх. Одни перестали с ней здороваться, другие, напротив, тайком норовили подсунуть ей что-нибудь лакомое: особенно хороший кусок вырезки, швейцарский сыр, земляничный конфитюр. Доброе — и рядом злое, а Элизабет не хотелось ни того, ни другого. Она снова начала запираться у себя в квартире, выходила на улицу, только чтобы запастись самым необходимым, и тем подбрасывала дополнительное топливо в костер сплетен.

Бузина стояла в белом цвету. И хлеба уродились неплохие.


Ганс Бош сидел перед своим главным и делал следующее заявление:

— Эней таскал своего отца у себя на спине. А мне приходится тащить свою мать.

— Вот уж не знал, что у тебя такие амбиции в античной филологии, — перебил Рудольф, после чего встал, открыл окно, и в комнату ворвался скрежет проезжавшего мимо трамвая. Рудольф снова сел, взял сигарету, вспомнил, что врач настойчиво советовал ему бросить курение, что каждую неделю он решает последовать совету врача и что так оно и будет продолжаться вплоть до… именно, вплоть до.

— Гамбург или Дамаск, — сказал Ганс, — такими случайностями полна жизнь, дорогой мой, какая уж там цепь причин и следствий, просто игра в карты, бессмыслица.

На это и у меня ума хватит, подумал Рудольф, но, взглянув на Ганса, заметил, что у того воспаленные веки и дрожит рука, когда он берет чашку кофе. Еще Рудольф подумал, что последние месяцы нелегко дались его сотруднику, а к этому, возможно, прибавились и огорчения личного характера. Во всяком случае, слова Ганса наводили на такую мысль.

— Ничего, скоро ты избавишься от всего этого, — сказал он.

— О том и речь.

И Ганс невольно улыбнулся, хотя у него болел живот и вообще он себя прегадко чувствовал с тех пор, как побывал в деревне у матери и поссорился с Региной. Он попросил выделить ему комнату в общежитии шахты, благо был лично знаком с начальником производства, и уже несколько дней не заходил домой. Он хотел побыть один, он боялся выматывающих душу споров с Региной, которые ни к чему бы не привели, кроме взаимного непонимания и новых ссор. «Ты становишься банальным, мой дорогой». «Карьерист» — вот как надо толковать эту фразу. А уж доведись ей увидеть его в кабинете у Рудольфа, она непременно сказала бы: «Самооговор». Да что она вообще смыслит в жизни? Она, со своими дурацкими идеалами. Он был просто обязан поставить Рудольфа в известность. Только и всего.

— Моя мать хочет выйти замуж и переехать к мужу в Гамбург, — сказал он и подумал: ну, сейчас пойдут расспросы, только держись.

Но Рудольф ничего не стал спрашивать. Он со своей стороны подумал: в этой газете я должен пройти решительно через все, вот и через это тоже.

— Уверяю тебя, я ничего об этом не знал.

И вдруг ему почудилось, будто не главный редактор сидит перед ним, а Регина, — сидит, ядовито улыбается и говорит: «Ах, какое рвение!»

— Вот, собственно, и все, — сказал он.

А Рудольф на это:

— Шел бы ты лучше домой.

Он, конечно, не мог знать, что Гансу некуда идти, кроме как на улицу или в унылую комнату общежития. Клуб журналистов внушал ему страх. Ибо там, как он опасался, к нему в любую минуту мог кто-нибудь подсесть и сказать: «А у твоей матери амуры с одним типом из Гамбурга». Выходя из комнаты, он еще успел подумать: а почему я, собственно, должен считать себя виноватым, если моя мать надумала переехать из Саксонии в Гамбург?

В тот же вечер он написал матери, что она может делать все, что найдет нужным. Лично он переговорил с главным редактором. Для него, Ганса, всегда что-нибудь найдется. И на этом Дамаске свет клином не сошелся. Он же со своей стороны желает ей счастья. И снова ему почудилось, будто у него за спиной стоит Регина и с ядовитой улыбкой говорит: «Ну, таким письмом ты ее добьешь. И сам прекрасно это знаешь». Он хотел разорвать письмо, ибо совсем запутался и уже не различал, где ложь, а где правда. Но в конце концов все-таки его отправил.